— Спасибо, Михаил Дмитриевич.
— Поздравляю с орденом, — сказал он, не моргнув.
— Спасибо тебе, Михаил Дмитриевич.
— Сводка — там, на первой странице, — он мягко глянул на лист. — Возьмёшь, посмотришь сам. Я тебе ничего повторять не буду.
— Хорошо, прочитаю сам.
— Я пошёл к своим, — он переступил порог.
Он ушёл. У него была другая, чем у Прокопенко, манера: говорить и уходить, без задержки. Зимой, до санбата, у него эта манера была тише; теперь она вернулась к обычной.
Я развернул газету. Сверху, на первой странице, под жирным заголовком «От Советского Информбюро», шла короткая сводка от пятнадцатого мая. Я её прочитал, без выделения. Сводка говорила, что «после длительной артиллерийской и авиационной подготовки наши войска перешли в наступление в районе южнее и севернее Харькова. Преодолевая упорное сопротивление противника, наши войска продвинулись на тридцать пять — пятьдесят километров и заняли свыше трёхсот населённых пунктов». Дальше шёл перечень — «Михайловка», «Терновое», «Замостье», «Тарановка». В конце сводки говорилось, что «противнику нанесён значительный урон в живой силе и технике». Список потерь врага шёл по позициям: «убито и взято в плен — 12 тысяч человек, уничтожено 67 танков, 200 орудий».
Я перечитал ровно ещё раз.
Сводка была написана хорошо. В ней не было кокетства. В ней не было лишних слов. Она докладывала об успехе наступления, и в ней пятнадцатого мая ещё всё шло вперёд, и пятнадцатого мая ещё не было того, что Кожуховский назвал утром в проходе у мастерской — что группа Клейста ударила от Краматорска. Кожуховский это сказал устно, не от газеты, не от Совинформбюро. И это было самое важное во всей сегодняшней сводке: не то, что в ней написано, а то, что в ней не написано.
Я сложил газету пополам, потом ещё раз. Положил на нары рядом с собой. Не убрал в нагрудный — нагрудный был занят. Положил рядом, чтобы перечитать вечером, после Прокопенко.
Я сел на нары и постоял молча.
Прокопенко пришёл в десятом часу.
Он переступил порог моей землянки, поставил на стол свою фляжку, отёр край рукавом, постучал указательным пальцем по краю кружки. Я достал свою. Прокопенко разлил — поровну, на дно. Поднял.
— Алексей Петрович, — сказал он ровно. — С наградой тебя.
— Спасибо, Григорий Тихонович, — я поднял кружку. Мы выпили молча, до дна. Спирт у него был свой, разведённый — он развёл по-своему, всегда сам, и крепкости в нём держалось ровно столько, сколько нужно к одной короткой паузе. Я знал эту крепкость с осени, с похорон Котова в лесу под Смоленском. Она у Прокопенко не менялась.
Прокопенко не сел. Постоял ещё две минуты, не убирая фляжку, и я в эти две минуты не сказал ничего. У него была эта манера — постоять две минуты после, и в эти две минуты ничего не говорить, как будто слова забирают у момента то, что им не следует забирать. Я к этой манере у него за зиму привык, и сам стал в эти две минуты молчать вместе с ним. Это получалось не специально.
Через две минуты он взял фляжку, повёл подбородком и вышел. В сенях скрипнула дверь. Шаги его по сухому грунту я слышал ещё с полминуты, потом не слышал.
Я остался один. Кружка моя стояла пустая на столе. На нарах лежала свёрнутая газета.
Я развернул её ещё раз и прочитал сводку в третий. Та же сводка от пятнадцатого мая. Дальше, на второй странице, шла короткая заметка — «В районе Керченского полуострова». Заметка говорила сухо: «Наши войска, ведя упорные бои с превосходящими силами противника, оставили город Керчь». Сухо. Тремя строками. Без потерь, без населённых пунктов, без цифр. Я прочёл заметку дважды.
Керчь. Пятнадцатого мая. Сухо, тремя строками.
Я положил газету, взял лист от тетрадки и записал в свою рабочую тетрадку короткое: «Керчь — 15 мая. Сводка от 15-го. Наступление под Харьковом — продолжается. Клейст — ударил от Краматорска (Кожух., устно)». Закрыл тетрадку, заложил карандаш в петельку, лёг на нары. Лежал, не закрывая глаз. По стенке над нарами шла тонкая трещина в саманной обмазке, и я её увидел в первый раз только сейчас — раньше она была под зимним инеем, а теперь иней сошёл, и трещина оказалась длиннее, чем мне думалось. Я смотрел на неё и думал не про неё, а про то, что в сводке по Харькову через две недели или меньше пойдут другие слова — не «продвинулись на тридцать пять — пятьдесят километров», а «после упорных боёв с превосходящими силами противника». Я не помнил ни даты, ни цифр, ни имён командующих. Я помнил общую канву — что южнее Харькова, в мае сорок второго, у нас была катастрофа, и что после неё немцы пошли на юг, и что одно из имён, которое сейчас стояло в штабе того фронта, после этой катастрофы перестанет звучать совсем. Чьё именно — я не знал. Я не любил эту канву и не торопил её к себе. Это было то знание, которое лежало у меня в груди не справкой, а тяжестью, и которое раньше у меня лежало иначе, и сейчас лежало вот так.