Выбрать главу
* * *

К пяти вечера я сидел у себя в землянке и составлял список того, что должно быть собрано в первую очередь, если перебазирование объявят через неделю.

Список я писал в рабочую тетрадку, которая у меня лежала за изголовьем. Не в Резниковскую — Резниковская лежала в нагрудном с кисетом и письмами. Тетрадка была обычная, разлинованная, с твёрдой обложкой. Я писал столбиком: «инструменты Прокопенко по эскадрилье — собрать в один ящик, ящик заклеить, наметить полуторку», «запасы керосина — сдать на склад дивизии под расписку», «личные дела лётчиков — у Бурцева, передать ему до отъезда копию по эскадрилье», «лыжи семёрки и Гладкова — окончательно списать, не везти», «папка с заявками по запчастям — мне», «фотография эскадрильи на крыле, если успеем — сделать до отъезда» — это последнее я приписал, потом подумал и зачеркнул. Не успеем, и не надо. Фотографий в эскадрилье и так не делали — у нас в полку фотоаппарат не водился, кроме как у Бурцева, и Бурцев его доставал по случаю один раз в полгода.

Я записал ещё несколько строк по техсоставу: «Хрущ — в первый эшелон, к мотору Ковальчука», «оружейник Ефремов — во второй эшелон, с боеприпасами», «ящики с инструментом по машинам — пронумеровать заранее, заклеить, не открывать в дороге». Потом отложил карандаш. На полу у нар лежала газета, которую я принёс из столовой утром. Я её не убрал в день, и она оставалась там, согнутая пополам. Я смотрел на неё минуту и думал, не подобрать ли её и не положить ли в ящик к Резниковской тетрадке. Не положил. Газета была газета, она была не моей памятью, она была сводкой Совинформбюро, и ей место было на полу, до завтра, когда её заберут.

В землянке у четвёрки сегодня лампа не горела до позднего часа. Они вышли на полосу засветло, и вернулись только к темноте, и сегодня в землянке у них было тихо. Никто не читал вслух. Я слышал короткие фразы по бытовому: «передай», «принёс», «вода», «свеча» — обычные слова. Ни одна из этих фраз не относилась к сводке, к Барвенково, к перебазированию. Они в эти слова сегодня не углублялись. Им хватало того, что мы перебазируемся; «куда» было задачей не сегодняшнего вечера. Я лёг на свои нары, не раздеваясь по шинели.

В нагрудном у меня лежали кисет Павлюченко, тетрадка Резникова, два письма от Веры (зимнее и сегодняшнее, на четыре строки), последнее письмо от Тани. Сегодняшние сводки и сегодняшнюю газету я в нагрудный не положил — газеты в нагрудный я никогда не клал, для них там не было места. Газета лежала свёрнутая на полу у нар. Завтра её заберут.

Я лежал и не закрывал глаз. В голове у меня лежали пять или шесть имён, которых я не звал, и три города, которых я не называл, и одна цифра, к которой я не подпускал. Они там лежали без движения. Утром я встану, и они там, тяжелые, останутся, и я буду их нести, и завтра, и до субботы, и до первой декады июня, и дальше. И когда придёт срок этим именам выйти в сводку Совинформбюро по своему расписанию — я ещё буду их нести. После — реже. Но и после — буду. Это и было то, что я нёс. Это и было то, чего раньше я не нёс. Я это знал, и я с этим лежал в землянке, в Кашине, двадцать восьмого мая сорок второго года, во вторник. Раньше у меня знание о будущем работало иначе. Раньше оно было запасом: что войну переживут наши, что Москва не падёт, что лето сорок первого пройдёт. Это знание давало мне выдержку, когда вокруг другие выдержки не было. Оно лежало во мне как тёплый камень в кармане, который ты держишь рукой и тебе теплее, потому что он есть. Теперь оно стало другим. Теперь у меня в кармане лежал не тёплый камень, а тяжёлый. Не помощь — груз. И груз этот мне предстояло нести до зимы, до января, до февраля — до того момента, когда в сводках Совинформбюро по этому участку фронта пойдут другие слова, и я буду их слушать, и буду молчать, и тяжесть из груди уйдёт на одну тонкость. А до того — нести.

Где-то снаружи прошёл часовой. Где-то у дальнего края аэродрома мотор подал голос, потом замолчал. Шаги часового по сухой земле были твёрдые. Я лежал и не закрывал глаз ещё долго. Через стенку землянки тянуло прохладным воздухом — то самое майское ночное тянуло, которое в Калининской лежит низко, по земле, и под утро доходит до сапог под нарами. У меня одной ладони было прохладно, другой — нет; разница объяснялась тем, что одну я держал поверх шинели, а другую под. Я перевернул левую ладонь поверх и стало одинаково. Тогда я закрыл глаза, не сразу заснув, и лежал ещё долго в этом одинаково, и в одинаковом этом — без расстояния между «знаю» и «не говорю» — у меня лежал, как лежит у человека после долгого дня, ровный спокойный груз, который от того, что его несёшь, не становится легче, но становится привычнее.