Шестаков подошёл к моей семёрке, постоял у крыла рядом с Прокопенко. Он посмотрел на пробоину молча, не комментируя, и пошёл к своей машине. У своей машины — на ходу, как подходил к капониру — он опять положил ладонь на верхний край фюзеляжа и постучал по нему костяшками два раза. На этот раз — после возврата, не до взлёта. Это значило, что машина у него прошла без приключений, и что он с ней благополучно вернулся, и что этот стук — другой по смыслу, чем утренний, но та же форма. Я заметил и не сказал.
Из дальней землянки шёл к нам Кулагин — он сегодня на полосе работал дежурным у Морозова, и сейчас, когда работа закончилась, шёл к Морозову, помогая ему слезть с крыла. У Морозова — он был на пятой минуте после посадки — после первого боя на новой полосе вид был ровный, без напряжения. Кулагин подошёл, что-то ему передал — то ли тряпку, то ли стропу, — и сразу отступил на шаг. Не разговаривал. Просто рядом. Я через тридцать метров не разобрал, что именно у них шло, но видно было: Кулагин у Морозова уже встал в позицию ведомого, хотя они в воздух вместе пока не выходили.
Восемнадцатого вечером Кожуховский нашёл меня у семёрки.
С пятнадцатого по восемнадцатое мы успели сделать ещё три вылета — один на ту же колонну Старый Оскол — Россошь, один на узловой пункт у Россоши, один по разведке западнее, на район, где предположительно стояла свежая немецкая часть. Из этих трёх — два прошли без потерь, один — с лёгким попаданием в машину Гладкова, осколок в фонарь, не задевший Гладкова. Гладков на земле отёр стекло, посмотрел на след молча, и поставил машину в ремонт. Хрущ с Прокопенко его починили к семнадцатого вечеру.
Кожуховский подошёл с папкой. У него за неделю манера передавать новости не изменилась, только частота отметок про машины сдвинулась — он теперь приходил с ними реже, раз в три-четыре дня, а не каждый день.
— Алексей Петрович, по двадцатым числам — переходим на ежедневную работу. Два вылета в день, утром и после обеда. Цели — те же, по дороге и по узлам.
— Понял, по два в день.
— И ещё — машины. В дивизии сегодня — устно — «не раньше второй половины июля». От августа сдвинули обратно к июлю, но к второй половине.
— Вторая половина июля, значит.
— Так пишут в Москве по нашей очереди.
Он стоял с папкой у моего крыла, не уходил. У него ещё было что-то. Я не торопил.
— Алексей Петрович, ещё одно. Командование армии готовится к большой задаче. По нашей дивизии — приказа пока нет, но ориентировка есть. Численность вылетов будет расти. Дивизионная разведка сообщает о крупных перебросках немцев к нашей полосе. Готовь людей.
— Готов, людей подгоню к темпу.
— И всё, на сегодня.
Кожуховский ушёл к штабной. Я постоял у семёрки до темноты. Прокопенко в этот вечер уже закрыл машину, и фонарь над капониром не горел. Над полосой стояла обычная для июня сухая степная вечерняя тишина, в которой за дальним посёлком слышались голоса баб у колодца и одинокий лай собаки. Пыль за день успокоилась, и в воздухе пахло травой и чем-то ещё — то ли подсохшей соломой, то ли вчерашним дымом от костра БАО, который у них горел за мастерской.
Я знал, что Кожуховский назвал «большой задачей». Я знал, что «крупные переброски немцев» — это та самая «Блау», к которой по моей памяти оставалось около десяти дней. Я знал ещё многое — и эти десять дней лежали у меня в груди не справкой, а той же тяжестью, что и в Кашине в конце мая, когда я первый раз признал самому себе, что знаю. Тяжесть с тех пор не ушла. Она просто стала привычнее. Между «знаю» и «не говорю» лежала вся работа этого июня, и я её работал, как мог, и буду работать ещё. С четырнадцатого по восемнадцатое — четыре вылета. С двадцатого, по словам Кожуховского, будет два в день. Это значит, до начала «Блау» у нас будет ещё не меньше двенадцати вылетов, и каждый будет похож на сегодняшний — с зенитками, с истребительным прикрытием от десятого ИАП, с пыльной полосой возвращения и с осколком в крыле от двадцатимиллиметровки. До зенитной школы у нас сегодня обошлось ровно: одно крыло, заклеит за ночь. Завтра — будет, может, два или три. После двадцатого — может быть и больше. Прокопенко эту арифметику уже посчитал, я знал, и его готовность к ремонту я видел по тому, что инструмент у него в ящике сегодня лежал с открытой крышкой.
Я пошёл к землянке. Над дальним лесочком уже зажглась первая звезда, мелкая, у самого горизонта. Я её увидел один раз и больше не оглядывался. У дальнего конца аэродрома, в Анне, в посёлке, мелькнул одинокий фонарь и погас — кто-то закрыл ставни. Степь под июньским ветром лежала ровно. Где-то далеко, за лесочком, прокричала ночная птица — то ли коростель, то ли иволга, я не разобрал; в Кашине таких птиц не было, и я этот крик слышал впервые. В шлемофоне моём вечером звучали те же четыре волны, что и днём, только полк уже ушёл с эфира, и в наушниках было пусто. Я снял шлемофон, повесил его в землянке на колышек у входа, лёг под шинель. На потолке землянки лежала косая полоса лунного света от щели в пологе. Я её увидел тоже один раз и закрыл глаза.