«Я живу.» — у неё это шло третьей строкой каждый раз. В январе — «Я живу». В апреле — «Я живу». Сегодня — «Я живу». Между «не забываю» зимой в избе и «Я живу» в письмах лежала её собственная шкала, и эта шкала за полгода у меня уложилась так, что я её узнавал без перевода. «Я живу» сегодня — это было то же, что «Я живу» в апреле: подтверждение. Без новой информации. Без обещания. Без скрытого вопроса. Просто — да, я живу.
Подпись «В.» с точкой шла внизу справа, ровно. Точка стояла такая же, как всегда — твёрдая, не дрожащая.
Я сложил листок, убрал в нагрудный вместе с зимним и весенним. Вечером, перед сном, отвечу. Не сейчас.
К Кулагину я зашёл к восьми. Он сидел в землянке третьего звена, на нарах у дальней стенки, и не делал ничего — не читал, не чинил, не отдыхал. Просто сидел, держа в правой руке короткий стебелёк полыни. У Кулагина к концу июля эта полынь у него в руке к вечеру стала обычной вещью; он подбирал её утром с обочины тропки и носил весь день до сна. К полночи стебель привычно высыхал у него в пальцах в тонкое серое перо, и Кулагин его выбрасывал у двери, и наутро брал новый. Сегодня стебель у него был ещё свежим, видимо, подобрал недавно.
— Григорий Иванович, — обронил я с порога. — В связке для тебя сегодня ничего.
— Я понял, командир.
— Майского не было, июньского нет, июльского нет. Это пять связок подряд без.
— Я считал, командир, шесть подряд без.
Я постоял с минуту. Кулагин не торопил. Полынь у него в правой руке шевельнулась один раз, потом замерла.
— Григорий, — обронил я, — с Каменск-Шахтинским в сводке за пятнадцатое — ничего. Город не упомянут. С шестнадцатого — то же. Это значит, что линия фронта пока не дошла. По дивизионной обстановке — тоже не дошла. До конца июля, по моей оценке, не дойдёт.
— Понял, командир, благодарю.
— Письмо могло пропасть на пересылке. Это бывает. Особенно с майским, через две перебазы.
— Понял, командир.
— Если в августе придёт сразу несколько — это не значит, что у них там плохо. Это значит, что почта догнала. Я тебе так и говорю по моему опыту с лета сорок первого.
Кулагин кивнул. Он не благодарил. У Кулагина за два месяца в моей эскадрилье выработалась эта манера: услышать, не отвечать словом, дать понять кивком. Я этой манере его не учил; это была его собственная, степная. Я её принял.
Двадцать первого утром я писал письмо.
Не Вере — её я отложу на завтра, потому что Верины ответы у меня всегда шли вечером, на ровную голову, не с утра. Сегодня я писал Тане.
Я писал, что у меня всё в порядке. Что мы на новой полосе, не сказал на какой. Что в эскадрилье работают — это была у меня формула всех писем домой с лета сорок первого, и в эту формулу я не уточнял, кто работает, и кто нет. Про Шумилова Тане я в письме не писал, как и в июне не писал про Дроздова и Гаврилова. У Тани в письмах не было графы «потери у вас в полку», и я в свой ответ её не вводил. Это было правило, к которому я пришёл ещё прошлой осенью.
Я писал, что за мать рад. Что отцу — поклон. Что у Громова — береги его, в кузне у отца помощник нужен. Про сено — отдельно похвалил отца от меня: первая дуга — это в нашем районе хорошо, если успели в первой дуге, значит, день они работают сильно. Про лошадь у соседа — посочувствовал.
Подписал, как обычно: «Лёша. (А. Соколов.)»
Сложил, надписал. Конверт оставил незапечатанным, как и всегда.
К полудню я зашёл к Прокопенко в его землянку — он сидел за столом, перебирал детали мотора. Я положил перед ним сложенный конверт.
— Григорий Тихонович, отдашь Бурцеву утром с тыловой почтой?
— Отдам спокойно, утром положу ему в папку.
Прокопенко взял конверт левой рукой, не отрываясь правой от детали. Положил рядом с собой. Я постоял у косяка ещё с полминуты.
— Григорий Тихонович, у меня сегодня от отца письмо.
Прокопенко поднял глаза от детали и посмотрел на меня прямо.
— Хорошо. Что пишет?
— Сено в первую дугу успели. Мать держится. Лошадь у соседа сдохла, отжал ему заточку у плуга.
— Хорошо отец у тебя пишет, — обронил Прокопенко ровно. — По делу.
— По делу, не больше, не меньше.
Прокопенко вернулся к детали. Я постоял ещё немного и ушёл. Этот короткий обмен у нас с ним по поводу писем от родных за зиму выработался в свою отдельную форму: тот, у кого письмо — рассказывает суть, тот, кому рассказывают — принимает одной фразой. Сегодня была моя очередь рассказывать. У Прокопенко его очередь была в Анне, в начале июля, когда из Полтавщины ему пришло через сестру короткое: семья знает, что он жив, ему пишет дядя из Бугульмы, в эвакуации, и в письме у него мать держится. Я тогда тоже принял одной фразой и не вернулся.