Выбрать главу

По молчанию отца у меня в голове шла четвёртая отметка, без слов: отец сломан. Не «сломлен» — а «сломан», коротко, как ломается старая жердь. По форме его молчания я знал, что он в эти дни ходит в кузню каждый день и работает, и работает он, видимо, без слов, и приходит домой и сидит у стола, и встаёт и ложится. Таня была права, что его не трогает. Отец у нас в семье был не тот человек, которого трогают. Его надо было оставить в покое до конца сорок второго, а то и до весны сорок третьего. К весне сорок третьего, по моей примерной шкале, отец из этого молчания выйдет — но выйдет он другим. Каким — у меня в голове сейчас образа не было.

По пятому слою я подумал о Тане. Ей было четырнадцать. На день её рождения, на пятнадцатого июня, я ей в этом году ничего не послал — я в эти дни был на воронежском направлении, в первую неделю «Блау», и у меня в голове день её рождения прошёл без отметки, и я ей в письме за июнь о её дне рождения упомянул вскользь, как обыденности. На пятнадцатое июня ей исполнилось четырнадцать. Сегодня, на двадцать второе августа, ей было четырнадцать с лишним. К моменту, когда мать умерла, ей было четырнадцать и почти два месяца. В её письме сегодня я понял, что она за эти две недели после похорон не плакала рядом с отцом, что она держалась ровно у гроба и на поминках, что она в доме готовит и убирает, что она ходит к доктору Громову, что она топит печь, что она пишет мне.

Она в эти две недели стала старше — но старше не в том смысле, в каком взрослеют девочки от мягкого к более мягкому, через нежность к мужу и к ребёнку. Она стала старше в другом — в сухом, в хозяйственном, в той опорной женской линии, которая в русской деревне у вдов и у старших дочерей шла прямой костяной осью. По её сегодняшнему письму я понял, что она в эти две недели приняла на себя дом, отца, погреб, печь, корову, огород, и приняла без жалоб. Я не знаю, плакала ли она ночью одна. Я думаю, что плакала. Но в письме у неё не было ни одной слезы — ни в фразе, ни в почерке, ни в подписи.

Подпись была короткая: «Таня.»

До этого письма у Тани под всеми её весенними и летними строками шла одна устойчивая формула: «Целую. Твоя сестра. Таня.» Эта формула у неё стояла с весны сорок первого, я её знал по двадцати с лишним письмам. Сегодня она написала только «Таня.» — одно слово, с точкой. Это была не сокращённая подпись — это была другая. Не та сестра, которая писала весной, а другая, которая писала сегодня. Та сестра, которая весной шла под «целую», теперь шла под одним «Таня». Это было самое больное место в письме.

Я лист сложил по сгибу. Положил в нагрудный, к остальным её письмам. У меня в правом нагрудном на сегодня лежало: кисет Павлюченко, тетрадка Резникова, три письма Веры, шесть писем Тани (включая сегодняшнее) и две приписки отца на полях. Двенадцать предметов. По плотности нагрудного я разобрал, что к сентябрю мне нужна будет другая папка — нагрудный уже не вмещает по объёму. Эту мысль я в голове отметил с обычной полковой деловитостью, как метку «надо к Прокопенко за кожаным мешочком», и не задержался на ней.

Я встал, подошёл к двери. У дверного просвета шла прежняя косая полоса света. По полю стоял Прокопенко у седьмой машины Гладкова, делал что-то у моторного отсека. Хрущ был у моей семёрки. Ярошенко — у машины Морозова. Эта расстановка у меня в полку была обычной для второй половины дня перед вторым вылетом.

Я постоял у двери минуту. По моему правому плечу шло обычное полковое тепло — солнце уже поднялось высоко над лесопосадкой, и землянка по утренней стороне нагревалась. По спине у меня шёл лёгкий холодок — не от воздуха, а от внутреннего ощущения, которое у меня сегодня в первый раз за полтора года в Алексее пришло без разделения по слоям. Я был один человек, и у меня умерла одна мать, и я с этой потерей буду жить до конца своей жизни одной памятью.

К второму вылету я был готов как обычно.

В двенадцать ноль-ноль на построении у землянки эскадрильи я обронил Захарову, Морозову и Гладкову одной фразой:

— У меня сегодня в письме — мать умерла.

Захаров чуть прикусил нижнюю губу. Морозов вынул часы — это была старая часовая мода, которая в полку с весны сорок второго шла как материальный знак внимания, — и держал их в ладони, не открывая крышку. Гладков повёл плечом, как поправляют тяжёлый ремень, и обронил коротко: «Когда?»