Выбрать главу

Хоронили тут же, неподалеку от шахты, в Сухой балке. И отпевать не нужно: коногона уже при жизни отпели.

"Ох, и окаянное же это было время, и должность эта была самая что ни на есть окаянная, отчаянная. Нынешние коногоны об этом только понаслышке и знают".

А теперь уходят кони из шахты. Наконец уходят. В последний раз сегодня простучат лошадиные копыта под сводами квершлага, в последний раз донесется из тьмы пронзительный коногонский свист и — стихнет. Навсегда. Идет тысяча девятьсот сороковой год. И в бывшей конюшне на "Крутой Марии" будет депо электровозов. "А важное выйдет депо, богатое!" — вдруг подумал Прокоп Максимович Лесняк.

2

Уходят кони из шахты… Навсегда уходят. И что-то неощутимое, невидимое, но живое, сущее и страшное уходит вместе с ними. Навсегда. Навеки веков.

— Удивительно, — сказал Прокоп Максимович, ероша рукой шерстку на костлявой спине Чайки. — Нет, прямо удивления достойно: как же это ты Чайку свою сберег, Бобыль, а?

Бубнов только застенчиво потупился.

— Ведь она, небось, лет десять в упряжке ходит? — снова спросил Лесняк.

— Ровно десять.

— Вот я и говорю: удивительно! — И старик с любопытством посмотрел на коногона: ему вспомнилась нашумевшая когда-то на шахте история Чайки-Сатаны. В той истории было три главных действующих лица: сама Чайка, коногон Савка Кугут да Бобыль.

Бобылем Никифора прозвали в первый же день его появления на "Крутой Марии", лет пятнадцать тому назад. Вот как это случилось. "Ты кто? — строго спросил десятник Сиромаха, гроза новичков, заприметив на наряде рыжую домотканую свитку и лапти Никифора. — Ты кто-о?.." Бубнов растерялся. "Я-то? — пробормотал он. — А я… я — бобыль". Это было его официальное деревенское звание, он и сказал его. С тех пор иначе, как Бобылем, его уж и не звали.

Он и вправду был бобыль, может быть, самый горький, самый сирый на всей Брянщине. У него никогда не было ни кола, ни двора, ни семьи, ни хаты. Всю молодость свою прожил он в людях, в солдатах, в батраках, всегда подле чужих коней — хозяйских, казенных или обозных. Ничего так не желал Бобыль, как иметь своего коня. Будет конь, мечтал он, будут и хата, и хозяйство, и жена-молодуха, и дети. За безлошадного кто же пойдет? Чтоб добыть себе коня, он и поехал на шахты: земляк, бывалый человек, присоветовал.

Но на шахте Бобыля определили не в забой, а в конюшню, конюхом: тут много не заработаешь. Бубнов был тихий, боязливый, законопослушный человек, он не возроптал. Что ж, знать, такая судьба — вечно ходить за чужими конями. Все-таки за зиму он справил себе хороший пиджак и сапоги, но шахту не полюбил и тосковал под землей. Весной он внезапно, никому слова не сказав, ушел с "Крутой Марии", а осенью, сконфуженный и еще более отощавший, вернулся. Мечта о собственном коне не покидала его.

Так и повелось: с теплым ветром уходил с шахты, с первым снегом возвращался.

На шахте Бобыля узнали и даже полюбили за голубиную кротость его души, за смирный характер, а всего более за то, что он бобыль, человек одинокий и несчастливый. Каждую осень, когда после отлучки появлялся он на шахте, загорелый, тощий, беспокойный, весь пропахший ветром, лесом и лошадиным потом, шахтеры спрашивали его шутя: "Ну как, Бобыль, женился?" Он научился отшучиваться: "Да нет! Все невесты достойной не найду, одни щербатые попадаются". "Эх ты, Бобыль, Бобыль!"

Так и текла жизнь Никифора Бубнова между деревней и шахтой, пока не появилась Чайка.

Чайку привезли на "Крутую Марию" в девятьсот тридцатом году. Тогда это была резвая, веселая трехлетка, такая веселая, что все, кто тут был при спуске в шахту, невольно заулыбались, глядя на нее. Она охотно пошла в клеть и, войдя, радостно заржала: "С солнышком прощается!" — жалостливо промолвила рукоятчица, задвигая деревянные щиты, специально припасенные для спуска лошадей. Но Чайка и не подозревала даже, что надолго, может быть, навсегда, прощается с дневным светом. Она простодушно ржала, потому что ей было всего три года, ей было весело, хотелось скакать и прыгать, задравши хвост, а никакой беды себе она и не чаяла.

Темень в шахте сначала только удивила ее, не испугала. Она знала, что бывает на свете ночь, и терпеливо ждала утра. Но ночь тянулась слишком долго, утро не приходило, и Чайка — бог весть, как ее звали тогда, — вдруг встревожилась, заметалась, затосковала. Дикими, обезумевшими глазами глядела она на людей, загнавших ее в это мрачное подземелье. Она не понимала, зачем они это сделали. Вытянув свою длинную, журавлиную шею, она беспрестанно ржала, нет, даже не ржала — вопила, и невозможно было спокойно слушать эти вопли — мольбы о воле и солнце…