Никто до Розалинды не рассматривал поэзию Бонифачо Боррели, учителя литературы, всерьез. Никто до Розалинды не читал его вымощенных на пожелтевшей бумаге словосплетений, кроме стиха о жасмине, но то дело прошлое, забытое. Остальные же стихи были незаурядны, навязчивы и скрывали за каждой строкой ликующее известие об утрате веры — элегия современности, гимн всем упущениям, неминуемым в жизни. Парадоксально, но если бы не смерть и Розалинда, то стихи, с большой вероятностью, так бы и сгинули в комнате за решеткой и никогда бы не заняли почетного места в сердце думающего читателя. Плагиат скрыл автора, но вдохновил новых мастеров слова. Покойся с миром…
31
Американский журналист и его любовница-француженка расположились за круглым столом. Приборы на трех персон. Салфетки с ажурной вышивкой. Он и она ждали третьего. Панорамные окна первого этажа открывали вид на опаленную галерею, чей фронтон поддерживала колоннада в форме задрапированных женских фигур. Кариатиды. На шеях двух статуй были повязаны красные платки.
— Как ты нашел этот ресторан? Разве город не страдает от голода? — спросила она.
— Город не страдает, страдают глупые люди, — сказал он. — А для неглупых людей всегда все найдется: и еда, и питье, и развлечение.
— Говорят, провиант и сигареты тащат со складов союзных войск.
— Многое из того, что тащат, уходит в Рим, — сказал он.
— Почему?
— В Риме проходит первый съезд участников Сопротивления, их следует кормить подобающим образом.
— Но ведь всюду голодающие.
— Это дело престижа. На съезде будут представители и других государств, тех, что помогали Сопротивлению, а в стране шаром покати. На таком мероприятии требуется особое обхождение и морить голодом союзников несолидно. Так что из соображений гостеприимства все лучшее и жирное идет в метрополию.
Подоспел официант и наполнил бокалы шипящим шампанским. Пш-ш-ш-ш-ш-ш. Grazie. Звонкое чоканье. Тонкое стекло на тонких ножках. Фужеры запели в ре миноре. Глоток. Приятное пощипывание. Развязно заискрил, защипал вкус фейерверка. Еще глоток. Сигарета. Он прикуривает даме, затем себе. Шелестит обертка вокруг шоколадки.
— Когда он придет? — спрашивает француженка.
— С минуты на минуту.
— Как ты это представляешь? Как одна минута лежит на другой минуте? — мурлыкает она.
— У тебя только одно на уме, — одобрительно улыбается он.
Теплота рук согрела бокалы. Ей девятнадцать, и время еще не коснулось ее. Ему сорок пять. В Штатах у него сын и дочь и Бритни. Но сейчас перед ним очарование: тонкое лицо сужается к подбородку, приоткрытые губки, опухшие от порочных слов, беленькие фарфоровые зубы, клац-клац, кожа упругая, как дыня, и такой же запах, откровенный взгляд ореховых глаз, юнцы от него робеют, окрашенная под плоды каштана челка наискосок. Он все не мог налюбоваться. Что с ней станет, когда он уедет? Она вернется в Дофине, к мадам и девочкам?
— Кто он? — интересуется она.
— Его зовут Анджело, во время войны занимался контрабандой. Сейчас старший у грузчиков, но за работу держится. Поговаривают, любвеобилен.
— Вот как?
— Может вскружить тебе голову.
— Оу.
— Скользкий тип, как я слышал.
— Что ты сделаешь, если он начнет подбивать ко мне клинья?
Его взгляд метнулся к парадной двери, и он понизил голос:
— Мне надо разжиться информацией. К торжествам съезда Сопротивления я хотел бы набросать статейку об иностранных агентах, помогавших партизанам.
— Значит, ты у нас циник. Взял меня не просто так.
— Но тебе ведь нравится.
Появился Анджело. Опоздал. На ломаном английском промямлил что-то наподобие извинений и уселся против света. Анджело и француженка. Им хватило и беглого взгляда, чтобы разочароваться: оба слишком доступны, ни в нем, ни в ней нет той целомудренной пружины, которую так приятно натягивать до момента срыва. А уж когда сорвется, то приобщай пассию, к чему душа лежит. У обоих эта пружина давно была сломана, и друг в друге они ясно разглядели хоженые тропы, тут и пририсовать-то нечего.