Пела некрасивая цыганка. Она пела, широко открывая рот, слегка откинувшись назад, а голову закинув так, что шея выступала вперед, и от этого она становилась еще некрасивее, но эта ее некрасивость не вызывала отвращения — она переходила во что-то большее, в то, что находится вне условных границ нашей эстетики. Ее прекрасный голос вдохновлял ее, возносил над всеми, выше высшего, очаровывал, манил, звал, обволакивал тайной, взрываясь из темных глубин бытия, не знаемых нами, к высшему взлету наших мечтаний, желаний, страстей, вечной неутоленности, жажду наполниться жизнью, солнцем, светом.
В нее можно было влюбиться без памяти, это невероятно, Максим, но она просто прекрасна сейчас, это невероятно! Какой голос! Какая сила!
Потом уже, позже, из поэзии Гарсиа Лорки узнал он о том глубинном, гортанном, специфически испанском пении; называющемся там «канте хондо», и вспоминал не раз эту женщину, ее раскрытый в самозабвенье рот и прекрасную некрасивость, внутреннюю силу и привлекательность. Мария не пела, но в ее лице, в выражении его было что-то от того пения, бытия ощущения, пережитого Максимом в тот далекий вечер, когда он слушал гортанный голос некрасивой цыганки.
И это манило, это заставляло Максима слушать Марию особенно внимательно, о чем бы она ни рассказывала, задавать ей вопросы, отвечать так, как ей бы понравилось, чтобы поощрить ее к дальнейшим воспоминаниям, чтобы снова просветлело ее лицо и снова повеяло от ее слов буйной силой цыганских кочевых костров, диким ржанием коней, верой в таинственное, необычное — в заговоры и ворожбу, верой в особенное цыганское знание жизни, которому она пыталась научить и своих детей.
Дойна, как и раньше, смотрела иногда на Максима долгим взглядом.
Как-то раз уселись они с Васильком пить чай. Теперь Максим ходил к цыганам ежедневно, как к себе. И они к нему тоже. Свои уже были. Пили они чай, Дойна налила Васильку, а потом — Максиму, и вдруг придержала стакан над плитой и отвернулась, что-то приговаривая шепотом, а Василько вдруг как взовьется:
— Что это ты делаешь? Ты что? — И к Максиму: — Она заговаривает тебя, она твой чай заговаривает, Максим! Что ты делаешь, а?
— Ты боишься, Максим? — усмехнулась Дойна. — Так не пей, если боишься!
— Не боюсь, — сказал Максим, тревога и радость всколыхнулись в нем одновременно, — наоборот, даже интересно, я не боюсь...
Он пил чай и думал: а ну как заговорит на самом деле, ну как не смогу ее забыть, а потом: ну и пусть, как будет — так и будет, только... Он знал, что все пройдет, что это игра... И все же — заговоренный чай.
— Может, принесет мне счастье, — усмехнулся Максим, — лучшую судьбу, а может, встречу, может, встретимся еще когда-нибудь...
...На цыганской, на райской, на ранней зоре, помните жаркое ржанье и степь в серебре, сильный дым на горе и о цыганском царе — песню...
Кто же это рассказывал ему, что не так давно в Броварском лесу под Киевом состоялось что-то вроде всесоюзного сборища цыган, на котором выбрали цыганского барона — единого атамана всех живущих в нашей стране цыган...
Хотел спросить об этом, но не осмелился. Дети не знают, старуха не скажет, да и лезть вглубь, в их тайны, — не твое это, это очень ихнее, ты — «гаджо», чужой, не лезь...
...Я — цыганский барон, я в цыганку влюблен, для меня, шутника, жизнь легка...
Теперь уже будто поезд мчал, или скорее — нет, все происходило как бы во сне, нужно выдержать, нужно спать в этом цыганском сне, все равно скоро кончится, не просыпаться еще немножко, спать, наслаждаясь сном-явью...