Он отмечал ошибку едва заметным, усталым движением, словно дирижер, которому режет ухо фальшивая нота. С той же царственной сдержанностью он посвящал меня в секреты сцены. Его репертуар насильственных смертей был бесконечен: яд, кинжал, нож, пистолет… Он нацеливал на меня указательный и средний пальцы, и я падал как подкошенный, иногда прямо на листик салата в опасной близости от черепахи. Тогда Дель Мармоль разражался леденящим кровь «Осторожно!» — и мне приходилось начинать все сначала на другом, не столь густо населенном участке ковра.
Я научился так мастерски умирать, что мама отказывалась присутствовать на репетициях «Рюи Блаза» и «Чаттертона». Особенно «Чаттертона». Первое время с книжкой в руках она подавала мне реплики. Мы располагались в коридоре, потому что дверной звонок, как, впрочем, и мамин слух, последнее время начал барахлить. Мама же пуще всего боялась «не услышать гостя» и «показаться невежливой».
Играя «Чаттертона», я предпочитаю обращаться не к маме, а к Шарлотте-Амелии Соэ. Конечно же, меня ничуть не смущает, что по ходу действия мне приходится говорить маме пылкие слова любви, для этого я слишком невинен, просто местонахождение Шарлотты-Амелии над лестницей усиливает иллюзию, как, впрочем, и сама лестница. Я не могу оторваться от этого парящего лица. Портрет моей двоюродной бабушки с материнской стороны висит на лестничной площадке рядом с дверью в ванную. У мадемуазель Соэ, запечатленной художником довольно скромного дарования в возрасте двадцати пяти лет, очень грустный и покорный вид, как у всех девиц той эпохи, которые знать не знают, кому достанется их изображение, как, впрочем, и они сами, и опасаются, как бы все усилия их родни продать их повыигрышнее не пропали втуне. Впрочем, что касается Шарлотты-Амелии, это предчувствие оправдалось — она так и не нашла себе спутника жизни. Портрет не особенно хорош, а оригинал не имел никакой возможности встретиться с Чаттертоном, так как опоздал родиться лет на пятьдесят, но ни этот анахронизм, ни прическа по моде 1830 года, ни короткий, словно обрубленный, нос — наша семейная примета — не мешали мне видеть Китти Белл в образе Шарлотты-Амелии. С того места, где я нахожусь, мне кажется, что она слегка наклонилась над перилами. Мне легко представить себе Шарлотту-Амелию живой еще и потому, что портрет висит без обрамления — раму пришлось снять, до такой степени ее искорежили осколки стекла.
У мамы совсем нет сценического опыта и произношение далеко не классическое, она скованна и не может побороть смущение — все это подчас портит мне удовольствие. Однажды, едва я воскликнул: «Нет больше времени, Китти, с вами говорит мертвец», мама изменилась в лице. Она водит пальцем по странице и не находит ответной реплики. Ее потрясла искренность чувства, вложенного мною в слова Чаттертона. Какую бы роль я ни играл, я всегда остаюсь для своей матери маленьким мальчиком, и для нее невыносимо слышать из моих уст: «С вами говорит мертвец…» Мне знакомо это выражение маминого лица: оно появляется, когда я возвращаюсь домой поздно или выгляжу слишком усталым, любящее сердце снедает щемящая, лихорадочная тревога, маме всюду мерещится смертельная опасность. Но сейчас это столь дорогое мне лицо становится почти ненавистным, оно отвлекает меня от роли. Мне вдруг словно не хватает воздуха — впоследствии такое случалось со мной и на сцене, когда кто-нибудь из моих товарищей внезапно забывал роль.
Однажды в Бразилии, куда «Комеди Франсез» возила «Тартюфа», нам пришлось прервать спектакль. Оргон, спрятавшийся под столом, потерял от духоты сознание. Этого никто не заметил, пока Оргону не настало время вылезать наружу. Эльмира решила, что он попросту заснул, но, как она его ни трясла, делая вид с непринужденностью актрисы, сотни раз игравшей эту сцену, что так и полагается по роли, оживить Оргона ей не удалось. Занавес опустили. Я играл совсем маленькую роль Дамиса и в этот момент был за кулисами. Я глядел оттуда на опускающийся занавес и вдруг начал задыхаться — мне показалось, что начинается светопреставление. Со сцены принесли моего товарища, еще не пришедшего в себя, но сначала пришлось оказать помощь мне, и меня уложили в артистической уборной. Дыхание вернулось ко мне только тогда, когда Оргон, который пришел в себя быстрее, чем можно было предположить, вновь вышел на сцену.
Поскольку мама молчит, я легонько отстраняю ее и занимаю ее место. Упав на колени, я вздымаю руки к небесам, как Виньи предписывал Китти Белл. Я готов играть все роли подряд, только бы моя жизнь в пьесе не дала трещину. Как хозяйке, у которой в день большой стирки ушла прислуга, как матросу на корабле, получившем пробоину, мне нужно поспеть всюду, стать вездесущим. И вот, воздев руки к потолку, я кричу: «Всемогущее небо! Прости его». И тут же вскакиваю, встаю напротив мамы и шепчу голосом умирающего Чаттертона: «Уходите… Прощайте!» Вновь превратившись в Китти, я падаю со словами: «Силы оставили меня». Здесь в пьесе значится ремарка: «Он целует ее в лоб и, шатаясь, поднимается по лестнице». Мама, замерев на месте, все еще прижимая пальцем нужную страницу, смотрит на меня, у нее несчастнейший вид, но я не замечаю ни ее дрожащих губ, ни скорбных глаз — иногда и сейчас, выходя раскланиваться при опущенном занавесе, я вдруг вижу в первых рядах чье-либо лицо и понимаю, что смотрел на него весь спектакль. Горе, написанное на мамином лице, совершенно не трогает меня, для меня это поочередно то горе Чаттертона, то горе Китти Белл. И потому, следуя указаниям Виньи, я целую в лоб даму, стоящую напротив меня и не имеющую с мамой ничего общего, шатаясь, поднимаюсь по лестнице, распахиваю дверь ванной, превратившейся в спальню поэта, и падаю очень натурально, доказывая, что бесчисленные падения на пыльном ковре мадам Дель Мармоль не прошли для меня даром. Мама по-прежнему не желает во всем этом участвовать. Она стоит совершенно неподвижно, в полном оцепенении.