Наше семейство, которое уже бомбили на железной дороге и обстреливали в открытом поле, продолжает благодушествовать, свято веря в неизбежное торжество свободы и справедливости.
Мы прячемся во рвах с каким-то героическим энтузиазмом. Борода Авраама защищает голову Клеманс, Анри держит за руку Жаклин, и все четверо прикрывают Франсуа. Малышка Дездемона укрывается у меня на руках, и обрывок бечевки так и обмотан вокруг моих пальцев. Это шекспировское имя Дездемоне дал мой отец. А вообще-то все зовут ее просто Дез. Дез напугана больше всех: она ведь не умеет читать плакатов, а потому не знает, что мы самые сильные и непременно победим, она не разделяет нашего энтузиазма, равнодушна и к золотисто-голубому лету, и к нашему семейному воссоединению.
Одно только мне досадно, почему, когда над рвом пролетают самолеты, мне ни одним глазом не разрешают взглянуть на них: по-моему, я бы смог гораздо лучше, чем взрослые, за ними последить.
Если память мне не изменяет, перемирие застало нас как раз в Коньяке. Отца тут же как подменили. Каким бы тяжелым ударом это событие для него ни оказалось (а в том, что он был потрясен, сомневаться не приходилось), все же перемирие по крайней мере избавляло его близких от реальной угрозы. Он тут же сбрасывает с себя ответственность за семью.
Когда Петен делает свое заявление по радио, мы сидим за обеденным столом. Маршал еще не кончил свою речь, а отец уже с интересом поглядывает на молодую женщину с дочерью, которые плачут за соседним столиком. Авраам, с глазами полными слез, спрашивает у зятя, что он думает об этом прохвосте, но отец, чьи мысли текут уже в другом направлении, молчит, пока дед, потеряв терпение, не вопит что есть мочи: «Анри Кревкёр, я, кажется, к вам обращаюсь!..»
Трудно представить, что вот эта маленькая площадь в городе Коньяке, которая поблескивает в ночи, точно равнодушный кошачий глаз, некогда видела нас, всех пятерых, — сначала воодушевленных надеждой, потом убитых горем.
Я засыпаю при лунном свете. Просыпаюсь около четырех. Сон, который мне приснился, — продолжение того, что я видел прошлой ночью: я лежу рядом с быком, лицом к публике, теперь нам уже не нужно сдерживать ее натиск. Зрители потихоньку расходятся, недовольные, разочарованные. Когда не остается никого, на нас нисходит восхитительный покой. Это удивительное состояние счастья, которое возможно лишь во сне, наяву такого не бывает: высшая степень чувственности, высшая степень духовности — отзвук ноты, пронзительной и чистой.
Почти сразу же я уснул опять, все еще упиваясь очарованием сна и сожалея о его недолговечности. Мой новый сон окрашен в другие тона. На этот раз я оказался лицом к лицу с быком. Вокруг ни души, и бык смотрит на меня подозрительным взглядом. Он приближается ко мне, опустив голову, разбегается, я отскакиваю в сторону, чувствуя себя крайне неуверенно в роли матадора. Теперешнее мое положение напоминает мне недавнюю остановку по дороге в Коньяк, Жюльена, напирающего на меня. Я уже не знаю, кто я: Жюльен, бык или Нагой, знаю только, что я в опасности и единственный выход — приручить быка. Я протягиваю к нему руки, бык делает шаг назад, глаза его становятся ласковыми, совсем как в предыдущем сне, сейчас мы вновь полюбим друг друга, но тут меня охватывает сомнение. По какому праву я буду приручать этого быка? Я в той же мере злоупотреблю своей властью, как если бы действовал шпагой. И я стою неподвижно, положившись на волю случая. Да свершится воля твоя… Только чья именно воля, я не знаю.
С закрытыми глазами я наконец обретаю свободу в пространстве своего «я», в пространстве огромном, с размытыми и неясными границами. Пока я нахожусь в этом элизиуме, меня посещает следующая мысль: есть только три вида свободы: свобода страуса, прячущего голову в песок, свобода сектанта, отказывающегося от службы в армии, и свобода быка, не принимающего бой. Все трое не признают правил игры, все трое достойны презрения. Я просыпаюсь, ощутив на себе всю силу этого презрения. Снова заснуть мне уже не удается.