И все же негодование ее не знало предела, тем более что найти ему выход мама оказалась не способна. Но вот в один прекрасный день ее посетило вдохновение. Раз она не в силах расстаться с мужем или заставить его измениться, она просто попробует взглянуть на него «под другим углом зрения». Да, она не умеет сжигать мосты и обрывать нити, но отныне она будет рассматривать мужа лишь как зашедшего в гости соседа, а уж из-за соседа она страдать не собирается. От соседа она может вытерпеть все что угодно, в то время как муж настолько злоупотребил ее терпением, что оно прямо-таки трещит по всем швам. Чтобы укрепиться в этом своем новом взгляде на супруга, мама время от времени вооружалась бабушкиным перламутровым биноклем и разглядывала мужа в большие окуляры, отдаляющие предмет. Отец же столь мало уделял внимания жене, что эту ее странность даже не заметил. Так она и глядела на него до самого последнего дня.
Этот перламутровый бинокль — семейная реликвия — оказался хорошим подспорьем для Жаклины Кревкёр, психологический прием отстранения работал. Всякий раз, когда отец приводил очередную «юную приятельницу» или уж слишком демонстративно не являлся домой, одно только «не стану же я волноваться из-за постороннего человека» помогало маме справиться с волной отчаяния. Отныне муж для нее действительно превратился в соседа. «Сосед, конечно же, вернется поздно», — обращалась она к нашей собачонке. И сопровождала это замечание своим излюбленным «конечно, конечно», которое почему-то после войны произносила упавшим голосом. О «соседе» она говорила почти без горечи, чуть ли не с теплотой. Даже в ее завещании обнаружились следы «соседа». «Я прошу моего соседа, — писала она, — позаботиться о нашем сыне». Иногда «сосед» вдруг снова превращался в мужа, и в момент, когда за отцом закрывалась дверь, мама говорила: «Как бы мне хотелось, чтобы он почаще вспоминал обо мне». Только этому ее желанию не суждено было сбыться.
Не знаю почему, но я так и не сумел уговорить маму перебраться ко мне. Она отказывалась переехать в Париж, как в юности наотрез отказывалась купить платье в английском магазине или шляпку у Феррари. Почему-то ей казалось, что она не на все имеет право, и поведение отца играло тут не последнюю роль. Постепенно она стала считать себя как бы представительницей угнетенной расы. «Я бледнолицая скво», — говорила она полушутя-полусерьезно. Нельзя сказать, чтобы отец требовал от нее чего-то особенного и ей приходилось надрываться, угождая ему, — он просто отгородил ее стеной безмолвия. Она перестала быть для него женой, перестала быть человеком, он забыл ее и тем самым уничтожил. Со мной он обошелся точно так же, когда я был еще совсем ребенком. Мама усвоила все повадки вдовы, а меня стала считать сиротой. В собственном доме она создала себе островок. И сделала это почти бессознательно. Все чаще она уединялась в холле на своем диванчике, точно кочевник — в голой степи. Сидя на «visavischen», она вспоминала свою прежнюю жизнь. Иногда мама поговаривала, не продать ли ей диванчик, но я протестовал, и лицо ее прояснялось. Она бережно мыла диванчик с мылом, обливала его чистой водой, обтирала мягкой тряпочкой, потом перекрасила в красный цвет — уже незадолго до смерти. Так она пеклась о нем до того самого дня, пока не произнесла в последний раз жалобное: «Поздоровайся с тетей».
Когда ей самой расхотелось жить, все свои надежды она возложила на меня. Отправляя меня в Париж с вокзала Гийемин, она нарядилась в лучшее свое платье и кокетничала напропалую. Когда спустя месяц я вернулся в Льеж, я с трудом узнал ее. За короткое время она приобрела множество привычек и причуд, порой взаимоисключающих. Без меня она словно потеряла способность идти прямо, не петляя и не кружа.
Так, например, она привела к нам в дом совершенно незнакомую женщину. Как-то в гололед мама упала на улице, и случайная прохожая помогла ей подняться и проводила до дома. Мамина благодарность была безгранична, словно Годельева ван дер Гюхт (так звали эту женщину, которая, кстати, не отличалась редкими душевными достоинствами) спасла ее от верной смерти.
Мадам ван дер Гюхт была из Антверпена, она сбежала в Льеж от мужа, который, как она утверждала, бил ее. Эту тощую невзрачную женщину мама окружила прямо-таки материнской заботой. Она поселила Годельеву в так называемую «комнату американца», где никогда никакого американца и в помине не было. Однако Годельева претендовала на большее. Как только раздавался звонок, она опрометью бросалась в спальню к моим родителям в страхе, что Стаф, ее муж, зайдет в комнату и сразу учует аромат ее духов. Все это было тем более удивительно, что она вообще не душилась, а мылась марсельским мылом. Стаф мерещился ей повсюду: а вдруг он проникнет к ней в комнату, когда ее там не будет, и узнает ее вещи — кончилось тем, что мама подарила Годельеве новые платья. Она рисовала своего мужа каким-то чудовищем: волосатый, длиннорукий монстр, на коротких ногах. Оружия при нем, правда, не было, только наточенный кухонный нож в кармане, впрочем, что нож, когда у него такие ручищи…