Выбрать главу

Но Памела, видно, решила не давать ему ни минуты передышки.

— Впрочем, я, может, и поеду с вами.

— С вами или без вас, но нам пора ехать, мадам, — вмешиваюсь я.

Жюльен смотрит на меня ошарашенно. Памела, кажется, тоже не ожидала такого поворота дела. Она явно намеревалась всласть поиграть на нервах своего бывшего супруга, но смутить ее трудно. В дверях она прощается с нами. У нее наверняка есть свои планы на остаток ночи.

Я рад был бы повести машину, чтобы хоть немного прийти в себя, но Жюльену тоже необходима разрядка, и он садится за руль сам. Мы оба молчим. У меня больший простор для догадок и предположений, чем у Жюльена, для него, видимо, все сводится лишь к одной-единственной картине: Памела-Виктория в объятиях другого. Я же могу предполагать все что угодно: болезнь, несчастный случай или — и это моя единственная надежда — какой-нибудь неразрешимый конфликт между Сесиль и ее родителями, который я призван рассудить. Например, она вдруг отказалась выступать… Но что делают Ларсаны в Реймсе, так далеко от тех городов, где они должны сейчас гастролировать? Я снова и снова пересматриваю одну за другой все свои гипотезы, не в силах вырваться из этого замкнутого круга, как человек, гадающий на ромашке или перебирающий четки. Нагой внезапно канул во тьму веков, и во мне не осталось ничего, кроме страха потерять Сесиль. Силы уходят из моих рук, в ушах шум, в котором тонет все. Я вспоминаю сцены смерти, сыгранные в моем театре-убежище. Вижу себя подростком, который в самозабвенном восторге бросается с лестницы, подавая самому себе реплики в роли Китти Белл. Вижу испуганное и рассерженное лицо матери, склонившееся надо мной, и самого себя, распростертого в полном изнеможении на плетеном коврике перед дверью. При воспоминании обо всех сыгранных мною смертях я испытываю угрызения совести. Быть может, с этим не следовало шутить и уж тем более находить в этой игре удовольствие. Недавно, стоя перед Бартелеми, я непроизвольно испустил крик и потерял сознание. Внутри у меня действительно что-то дрогнуло. Я почувствовал, что моя игра на сей раз не прошла для меня безнаказанно, что я в опасности, ибо началась расплата. Должно быть, у меня накопился изрядный долг за эти тридцать лет, когда я столько раз умирал на потребу зрителя.

Ночь обступает нас со всех сторон. Дома вокруг — немы и слепы. Бессмысленно стучаться в их двери, впрочем, сейчас мне это безразлично.

Мы едем, наверно, уже около часа, и вдруг раздается хриплый голос Жюльена:

— Надеюсь, там все хорошо.

Жюльен не уточняет, где именно. Он и сам, очевидно, толком не знает, кому он это говорит — мне или себе. Я по привычке благодарю его.

Прямо перед нами на дорогу выскакивает кошка. Жюльен резко тормозит, рискуя свалиться в кювет. Я ругаю его, но больше для порядка.

— Знаешь, — вдруг говорит он, — это была Памела…

— Я понял.

— Это она захотела устроить маскарад.

— Из-за нынешнего мужа?

— Да нет, что ты! Бедняга прекрасно знает, с кем имеет дело. Она придумала все это, чтобы вернуть нашу любовь. Ей надоел Жюльен Кастеллани, надоел Джеймс Дэвидсон, надоел Донаван, и, видя, что я уже не способен на новые роли, она не нашла ничего лучше, как вменить индивидуальность самой.

Я ничего не отвечаю, но в глубине души мне хочется отхлестать по щекам эту неуемную особу, жаждущую новых ролей. Однако сам-то я разве лучше? Не упивался ли я сотни раз «костюмом, гримом, перевоплощением»?

Жюльен молчит. Должно быть, думает о своей загадочной, неверной Памеле. Он прибавляет скорость. На одном из перекрестков я вижу большую гипсовую скульптуру богоматери, возвышающуюся на бетонном постаменте в форме носа какого-то таинственного корабля. У меня вдруг возникает мысль, которая мне претит, ибо я унаследовал от матери отвращение ко всякого рода сделкам. Я подумал, что если найду Сесиль живой и невредимой, то должен буду чем-то за это заплатить. Например, согласиться без всяких оговорок на роль Нагого, не пытаться сплутовать, не уклоняться от риска и сознательно принять удар, играть, не щадя себя, с полной самоотдачей, как Гленда Джексон.

В тот день, 14 ноября 1938 года, в брюссельском Дворце Искусств вымысел и жизнь вступили в противоборство у меня на глазах, словно чтобы преподать мне наглядный урок. Но тогда я остался слеп и счел вымысел важнее. Между Эпилептиком и мадам Сегон-Вебер я сделал неверный выбор. Я был вынужден, разумеется, отвести взор от Федры, закованной вот уже десятки лет в тяжелое платье, расшитое золотом и драгоценными камнями, и обратить его к страданиям человека, про которого мама сказала: «Неужели они не могут дать ему умереть в тишине!» И тем не менее страдания Федры были для меня более подлинными.