Выбрать главу

Мари Казизе если бы и сделала что-то не так, то от равнодушия; можно сказать, что работа, которую она так блестяще выполняет, для нее дело десятое. Но этот ее настрой хотя бы не ломает ритма, не меняет характера наших будней, тогда как рассеянность мадам Клед даже не позволяет нам предвидеть, чем все может кончиться. Невозможно знать заранее, будет ли Антуанетта болтливой или молчаливой, встревоженной или безмятежной. Каждый день она играет разные роли, ставит себя на место других в прямом смысле слова, а чувствительность ее к внешним факторам границ не имеет: одно какое-нибудь слово мужа или еще чуть больше чахнет ее аралия — и она выбита из колеи. К счастью, себе я разбрасываться не позволяю, а с утра ныряю в свою работу, как служащие у Бальзака ныряют в люстриновые нарукавники и как я сама, уходя, ныряю в перчатки. Мой рабочий день целиком мне подвластен, как шевелюра парикмахеру, который, создав прическу, отступает назад, чтобы взглянуть на дело рук своих. Всякий раз, когда я ставлю ногу на подножку автобуса, увозящего меня домой, у меня ощущение, что я внесла еще один штрих, добавила какую-то новую деталь к общему, довольно важному делу. Мадам Клед считает свой день удачным, если у нее хотя бы раз радостно забилось сердце — под этим она подразумевает, что навела кого-то на след фильма, который ему пригодится, или, наоборот, отсоветовала кому-то брать диапозитивы из-за их плохого качества. «Я сделала доброе дело», — говорит она. А совсем еще недавно добавляла: «Я расскажу об этом Александру». С тех пор как муж впал у нее в немилость, она не добавляет ничего, но по всему видно: это доброе дело удостоится упоминания в разговоре с аралией.

Я всегда надеваю перчатку одинаково: сразу попадаю в нее указательным, средним, безымянным и мизинцем, а уж потом натягиваю на большой палец, Я знаю, что теперь никто так перчаток не надевает, да и в мамино время уже не надевали, зато так делала Миледи в той экранизации «Трех мушкетеров», которую я столько раз смотрела. От жеста, скопированного с экрана в двенадцать лет, я так и не смогла отделаться. Меня не слишком раздражает эта моя слабость, она такая давняя, что стала безобидной. Однако моя манера натягивать перчатки — не знаю, действительно ли их так надевали в семнадцатом веке, только в моих глазах это выглядело очень шикарно — наверняка наводит на мысль, что я не совсем та женщина, которой кажусь, но и не та, какой могла бы быть, носи я перчатки, как большинство представительниц моего поколения, только в холодное время года. Я прекрасно сознаю это, когда ровно в восемнадцать десять смотрю из окна четвертого этажа на тротуар напротив, где скучилась группка тех, кто станет моими попутчиками. Меня немного раздражает то, как я надеваю перчатки, мой собственный жест, непроизвольный, но привычный для меня вот уже больше двадцати лет.

Вечерние поездки в автобусе больше похожи одна на другую, чем утренние, хотя пассажиры меняются чаще. За исключением нескольких медсестер, и нескольких рабочих одной и той же, не знаю точно какой, профессии, в автобусе никто не разговаривает. Кроме двух парочек — очень юных и совершенно молчаливых влюбленных, все остальные путешествуют в одиночку. Вечером я не встречаюсь ни с одним из своих утренних попутчиков, будто они куда-то провалились или и впрямь добрались до какой-нибудь Небраски 1880 года, к чему их и побуждали прощальные напутствия польки. Вечерние пассажиры выглядят совсем иначе, да и предстают в другом свете. День словно прошелся по ним катком, оставив без сил машинисток, секретарш, бухгалтеров и продавщиц; будто их, глухих и немых, с переломанными костями, бурей выбросило на пустынный берег. Всё по-настоящему живое укрылось в глубине автобуса. Шестидесятилетняя женщина с остреньким, как у мышки, личиком, одетая всегда по-летнему, какая бы ни стояла погода, сидящая сзади, сплачивает задние ряды, дирижируя симфонией из слов и смешков, и то, что стоит за всем этим, освобождает душу. Начиная с десятого ряда, нее зовут ее Гюстиной, она душа всей группы, капитан команды, ее режиссер; здесь она вершит свой суд, здесь отвечает на письма читательниц. Пассажиры средних и первых рядов порой выныривают из своего забытья, чтобы восстать против нее. В этих слабых всплесках чувствуется своего рода зависть к ее вызывающему и насмешливому жизнелюбию. Она не сдается, горластая, не выпускающая сигарету изо рта, вся окутанная дымом. Кармен, спустившаяся с гор, сбежавшая с табачной фабрики, — ну прямо великая актриса! Отблеск славы лежит и на ее спутниках, вырывает их из мрака, ее кураж злит врагов из первых и средних рядов, на минуту спасая и их от похожего на смерть оцепенения, овладевающего всеми к концу дня. Только влюбленные остаются вне этих страстей, в своей чудесной непричастности. Юноша из одной пары и девушка из другой выходят вдвоем в Лонжюмо и идут бок о бок, не глядя друг на друга, и долго-долго машут левой рукой вслед удаляющемуся автобусу. Не знаю, где сходит остающаяся пара; когда выхожу я, они едут дальше, все такие же неподвижные и разобщенные.