Выбрать главу

В тот раз повторное выступление хора превратилось в настоящий бедлам. То ли хористам очень хотелось угодить зрителям, то ли им заметнее было нетерпение зала — но только они не стали дожидаться знака дирижера. Солисты не сочли нужным проявить такое же рвение, как их безымянные младшие собратья. Началась какофония: кто в лес, кто по дрова. Я пугаюсь не на шутку, и особенно потому, что мама рядом со мной буквально корчится от смеха. Домой я возвращаюсь совершенно подавленный, даже отец волей-неволей обращает на это внимание, но решает, что всему виной духота в зрительном зале. Все то, с чем я успел свыкнуться у Лабиша, испортил теперь Пуччини — свобода и непринужденность водевиля обернулись принуждением и натяжкой в опере. За ужином я отказываюсь от десерта. Тогда мама объясняет мне, что у музыки свои законы и с этим надо считаться.

— Не были бы зрители так настойчивы, ничего бы не случилось, — говорит мама.

От этих пояснений в голове у меня осталось, пожалуй, только одно: если не хочешь, чтобы мир рухнул у тебя на глазах, никогда ни на чем не настаивай. А вот какое отношение имеет музыка к тому, что случилось в тот вечер в театре «Руаяль», я понял лишь через год, когда мы с мамой отправились как-то в воскресенье днем слушать «Фауста».

Спектакль, конечно, довольно серый (чего я, естественно, не понимаю), из всех актеров выделяется лишь тенор — молодой, стройный, красивый. Его на редкость сильный португальский акцент сообщает Гуно экзотическую живость.

Когда старик превращается в юношу, свет должен погаснуть. На всякий случай в глубине сцены стоит кресло в стиле Людовика XIII, и актер, скрываясь за его высокой спинкой, оказывается как бы под двойным прикрытием. Предполагается, что, как только метаморфоза свершится, в свете вновь вспыхнувших огней на сцене предстанет доктор Фауст, помолодевший на пятьдесят лет.

Но в тот день свет почему-то не гаснет, и Томазо Алкаид вынужден довольствоваться креслом. Зная, что времени у него в обрез и что появиться из-за кресла и начать свою ликующую песнь он должен в строго определенный момент, он переодевается, пренебрегая какими-либо мерами предосторожности, и перед нами мелькают его локти, плечи, коленки, кресло старого Фауста превращается в ширму из водевиля. В нужный момент тенор выскакивает из своего укрытия, словно какая-нибудь мещаночка образца 1900 года из постели, добавив очередной отросток к мужниным рогам. В то время когда голос певца устремляется ввысь, вознося благодарность нимфам на потолке, свет наконец гаснет. Зал, по-прежнему преисполненный доверия, терпеливо ждет. Никто даже не шелохнется, не дрогнет, и только мама рядом со мной задыхается от смеха. Мне так стыдно за нее, что я не разговариваю с ней до самой смерти Маргариты. Домой мы возвращаемся пешком: она — веселая, я — мрачный. Конечно же, она в восторге, что сможет рассказать отцу о таком курьезе. Позднее я понял, что в то время она всеми способами старалась привлечь к себе внимание отца, а это было нелегко.

Мы быстро идем темными зимними улочками. Мама вскоре замечает явную дисгармонию в наших настроениях. И, как всегда, с готовностью идет мне навстречу. Она сетует на небрежность рабочих сцены, на рассеянность электриков и некомпетентность постановщика. Но, видя, что выбрала неверный путь и все эти технические соображения нисколько меня не трогают, она меняет тон и наконец переходит на мою сторону. Она объясняет мне, что в опере утраченного времени не воротишь. Всему свой срок, с этим ничего не поделаешь.

— Понимаешь, опера все равно что жизнь, — говорит она.

Слова эти рождают во мне тревогу, которая с тех пор меня не покидает. Впервые жизнь представляется мне похожей на музыкальный фрагмент, имеющий начало, развитие, конец и окруженный пустотой, впервые я ощущаю, что она не беспредельна, что ее можно измерить. Все вокруг меня непрочно, ненадежно, моему спокойствию пришел конец, а мне всего восемь лет.

На следующий день, чтобы хоть как-то утешить меня, мама выдает мне пять франков на кино. Кинотеатр «Монден» в двух шагах от нас, прямо через дорогу, и я частенько бываю там один. Кассирша знает меня, билетерши всякий раз спорят за право меня опекать, сажают на лучшие места и спрашивают, как мне понравился фильм.

К кино я отношусь с болезненным восторгом. С молниеносной быстротой погружаюсь в вымысел, но вот вынырнуть обратно не в силах. Ожившие тени, которые я встречаю в «Мондене», толпами задерживаются в моем сознании, порвать ни с одной из них мне не удается. Любая история пускает корни в моем сознании, разветвляется, дает обильную листву, приносит плоды, однако все эти выдуманные жизни никак не соприкасаются с моей собственной, они недосягаемы и потому действуют как отрава. Я чувствую, как безнадежно далеки от меня все эти молоденькие большеротые американочки, в чьих устах французская речь звучит столь нелепо, эти Скалистые горы — огромные пустынные пространства, где сходятся пути двоих мужчин, посланников смерти; эти голые комнаты несчастных девушек, отвергнутых судьбой, и даже блондинки из музыкальных комедий в платьях с рюшами из органди и соломенными шляпками в руках.