В тот день я, как обычно, перебегаю улицу и вхожу в кинотеатр с тревогой и надеждой в сердце. И пока я открываю мамин серебряный кошелечек, мой взгляд останавливается на табло с расписанием сеансов: «14.15; 17.15; 20.15». Я не раз уже видел эти цифры над окошечком кассирши — белые на черном фоне, — но впервые их смысл доходит до меня. Увидав, что я побледнел и пошатнулся, мадам Тьернесс выскакивает из своего закутка, подхватывает меня, зовет на помощь билетерш, одну отправляет предупредить маму, другую просит принести стул из ее комнатенки, усаживает меня, обмахивает сложенной вчетверо утренней газетой.
Впервые я вижу Леопольдину Тьернесс так близко, и ни одно лицо не запечатлелось так в моей памяти. Воспоминание о нем столь живо, столь ярко, словно картина, только что принесенная от реставратора: голубые и золотые пятна глаз и волос, ярко-розовые щеки, двойной подбородок цвета слоновой кости.
Прохожие начинают интересоваться мной. Вот он, мой первый зритель, только роли своей я не знаю, потому что не понимаю, что со мной случилось. Я не в состоянии объяснить, почему вдруг впал в такую панику, не нахожу слов, чтобы хоть что-то объяснить. Меня привела в ужас мысль о том, что сеанс в кинотеатре «Монден» продолжается ровно три часа — ни минутой больше, ни минутой меньше. Мне и раньше казалось нелепым, что я так близко знаком с Бет Дэвис и Лилиан Харвей, а они даже не узнают меня, если встретят на улице, но сейчас мне открылось нечто в тысячу раз худшее: чудовищная власть времени над ними. Я могу хоть десять раз смотреть «Наследницу» или «Конгресс развлекается» и все равно не дождусь, чтобы Бет или Лилиан изменили какой-нибудь жест, запнулись на каком-нибудь слове или протянули ко мне руки. Если в театре нет ничего постоянного, то в кино, наоборот, все слишком постоянно. И мне, коль скоро я хочу стать актером, предстоит выбирать между зыбкой неопределенностью и стабильностью — стабильностью чересчур надежной и потому сомнительной да и защитить она способна лишь мою тень.
Мама и мадам Тьернесс, которая поручила кассу старшей билетерше, ведут меня домой. Отец при виде этой жалкой процессии заявляет:
— Чтобы больше никакого кино!
Вывод довольно нелогичный: ведь обморок случился со мной еще до того, как я попал в зрительный зал.
— Конечно, конечно, — подхватывает мама.
Она давно заметила, сколь умиротворяюще действуют на всех эти слова. И произносит их так убедительно, что вселяет бодрость и надежду в любого:
— Если ты хочешь стать актером, — говорит мама, укладывая меня спать, — надо учиться владеть собой. Чего ты так испугался?
На маме японское кимоно, из тех, что в сороковые годы наводняли наши магазины. Птица с длинным клювом, красная на красном фоне, перечеркивает ей грудь.
— Не знаю… Наверно, расписания сеансов.
Мама смотрит на меня без улыбки. Кажется, она поняла. Ее допросы никогда не затягиваются, она вроде судьи, которому приходилось быть и подсудимым. Как только она понимает, в чем дело, лицо ее просветляется.
— Конечно, конечно! — говорит мама, но с другой интонацией — мечтательной, успокаивающей. Она озабоченно смотрит на меня и вздыхает. Птица у нее на груди расправляет крылья.
— Ты вышел из дома с пятью франками и шоколадкой в кармане, а через двадцать минут вернулся бледный как мел, в полном отчаянии. Ты что-нибудь потерял?
Такая интерпретация событий ставит меня в тупик.
— Да нет, ничего.
— Тогда, может, ты увидел что-то новое или встретил кого-нибудь?
— Я увидел расписание сеансов в «Монден», и мне показалось, что это ужасно.
— Что именно? Что фильм идет три часа, а не пять?
— Да… Что он всегда идет ровно три часа.
Мама улыбается.
— Тут нет ничего страшного, это семейная болезнь, не стоит обращать на нее внимание, пройдет само по себе.
У моих родителей давно решено, что все семейные болезни происходят с маминой стороны. Отец же словно появился на пустом месте, никаких родных у него будто никогда и не было.