Выбрать главу

Я держал в вытянутой руке уздечку, приманивая коня. Конь доверчиво посмотрел в мою сторону, я свистнул, он шарахнулся от меня. Я свистнул и побежал за ним.

Конь уводил меня все дальше и дальше от золотушного немца, от рабства, в родные поля. Скрывшись за кустами, чуть ли не вниз головой бросился в балку, где виднелись маленькие хатки. За спиной выросли крылья, и хотелось кричать на весь свет от счастья, от свободы, от чувства воли.

Только теперь, когда прошло напряжение, я почувствовал острую боль в груди. Словно втолкнули в нее живую птицу, и вот бьется она под ребрами, под мокрыми от крови бинтами и больно клюет длинным острым клювом: «Тюк! Тюк!» Снова заломило колено, и больно ступать на ногу.

Говоришь себе: «Надо идти, идти…» И каждый шаг воспринимается как победа над собой и прибавляет силы.

— И-о!.. И-о!.. — гремело во тьме. В этом плачущем, неистовом крике — страх, отчаяние и ужас перед этой темной чужой ночью, злоба на проклятую судьбу, которая завела в страшный, непонятный, никому не покоряющийся мир.

Ухожу все дальше. Кто-то ласково коснулся моего лица, — это были березовые ветви. Я попал в лес и вздохнул полной грудью.

В последний раз донеслось: «И-о!.. И-о!..» И раскатистое, усиленное ветром эхо отвечало: «Хо! Хо!», будто ночь и поля, не в силах сдержать хохота, дразнили Зайденцопфа.

С той минуты, как я встретил немца, прошло не более часа, но этот час показался вечностью. Как медленно, как тяжело и смутно движется время в рабстве!..

5. Полицаи

Они появились неожиданно из высоких, дремуче-перепутанных зарослей конопли, оба в военных фуражках без звездочек, с короткими карабинами. Один из них, громадный детина, остался на месте, другой, помельче, направился ко мне.

— Постой-ка, приятель! Закурим!

У него было перевязанное платком какое-то плачущее бабье лицо.

— Откуда?

— А кто вы такой? — спросил я.

— Поцелуйко! — жалобно закричал он тому, который остался в конопле. — Хочет знать, кто я такой!

— А что он за птица такая, что задает вопросы? — откликнулся Поцелуйко, похлопывая палочкой по голенищу.

— Мы с мамой были на окопах, — прикинулся я.

— Мамочку потерял в окопах, — плаксиво засмеялся мой собеседник.

— Все они с окопов! — проворчал Поцелуйко.

— Ладно, скидывай кожанку! — приказал плакса.

— Холодно будет, — сказал я.

— Слышишь, Поцелуйко: говорит, ему холодно будет!

— Да брось ты, Охапкин, с ним цацкаться, дай ему пинка!

Охапкин, как фокусник, стащил с меня кожанку. Он снял с себя драный ватничек и кинул мне в ноги.

— А вы, дяди, кто? Полицаи? — спросил я.

— Мотай, мотай! — крикнул Поцелуйко.

За балкой начиналось большое село. Крайняя хата была разбита, вокруг — большие, еще свежие воронки. Что это — бомбежка?

Стучу в низкое темное окошко:

— Хозяйка!

Никто не отвечает. Толкаю дверь — она открыта. В хате на столе детский гробик. Девочка в венке из белых и розовых бессмертников лежит в гробике, будто спит, казалось крикни: «Галю!» — она откроет глаза. Сидящая на табурете женщина взглянула на меня пустыми, невидящими глазами и снова опустила голову. Я тихо вышел.

Я перешел через улицу и вошел в темную хату, освещенную лишь слабыми отблесками горящего очага. У печи стояла горбатая девочка: подсаживая в печь на ухвате большие черные чугуны, она поднималась на цыпочки.

— Здравствуйте, — сказал я.

Девочка ничего не ответила. Я сел на табурет, и тотчас же с одежды и сапог натекла лужа. Я сидел на табурете, не имея сил ни двинуться, ни сказать слово, — вот только так сидеть на табурете и дышать, прислушиваясь к своему дыханию; и какая-то удивительная, страшная пустота вокруг и в тебе, и только где-то глубоко-глубоко теплится мысль: «Выдержать… идти… Вот скоро — Большая Писаревка, а там Грайворон — и фронт!» Тяжелая дремота, точно клеем, смыкала веки.

— Ходють всякие! — услышал я ворчливый старческий голос.

Я оглянулся. Никого в хате, кроме нас, не было.

— Ты не сердись, девочка, — сказал я.

— Какая я тебе девочка! — вскричала горбунья, и в красном отсвете я увидел маленькое сморщенное лицо старой бабки с плоским, скошенным набок подбородком, точно ей саблей снесли нижнюю половину лица.

— Ходють, обзывают… — проворчала она.

— Не сердись, бабуся, — мягко сказал я.