— Зачем ты это сделала? — процедил сквозь зубы брат.
Зачем? Шурка и сама не могла объяснить — зачем. Просто нравилось прижимать к расческе тонкую бумажку и дудеть какую-нибудь песенку — Шурка любила петь. Ее в Пнево женщины-соседки за песни называли Соловушкой.
А когда водишь пальчиком по зубчикам, то раздается веселый трескоток, и у каждой расчески — свой треск, то звончее, то глуше. Если водить по зубьям с разной силой, то получается тоже что-то вроде мелодии. Шурка водит-водит пальчиком по зубьям, слушает, как переговариваются зубчики между собой, и не заметит, как их обломает. Попадало ей не раз от брата и сестры, которые, собираясь гулять, вдруг обнаруживали беззубые расчески. И все-таки Шурка с непонятным для взрослых упрямством ломала расчески, да и где было им понять душу маленькой девочки, если собственные души были им непонятны: всяк жил сам по себе.
Как-то так повелось во многих простых семьях на Руси, что на воспитание души своих детей (то была привилегия материально обеспеченных дворян) родители мало обращали внимания, считая главным напоить-накормить их, одеть-обуть. Ермолаевы не стали исключением из правила. Правда, Егор, пока был жив да здоров, старался, чтобы семья была дружной, потому, если младшие не подчинялись Павле, тут же делал им внушение. А Ефимовну, занятую домашними делами, мало интересовали дела дочерей, она не задумывалась о их будущем, не обращала внимания на их способности, просто нянчилась сначала с ними, потом — с внуками, делала, что ей велят дочери, плача иногда втихомолку, что нет между Павлой и младшими дочерями понимания, не задумываясь даже, что первопричиной того было ее собственное отношение к старшей дочери.
Но и Павла, душа которой была намного мягче, чутче, тоже мало делала для того, чтобы дети получили соответствующее образование, стараясь лишь обеспечить семью материально, а воспитанием ее детей занималась по своему разумению бабушка. Все дети Павлы, кроме Гены, окончили обязательные семь классов, но, выпорхнув из дома, пошли своей дорогой, уже не прислушиваясь ни к материнским советам, ни к ее мнению. Впрочем, она и сама считала, что, если дети стали самостоятельными, то должны жить своим умом, а ей хватало хлопот с Шуркой и переживаний от неудавшейся личной жизни.
Не дождавшись ответа от маленькой сестренки, Гена еще раз грозно спросил:
— Зачем ты сломала расческу?
Шурка пожала худенькими плечиками — она росла, как и мать, тонкая-звонкая-прозрачная.
— Да еще и в карман лазила, сопливая воровка! — закричал Геннадий. — Я отучу тебя по карманам лазить, дрянь паршивая! — Геннадий рывком выдернул из брючных шлиц ремень, жесткой рукой бросил Шурку поперек коленей.
Свистнул ремень, взвизгнула от неожиданной боли Шурка, дико закричала, опомнившись, мать:
— Геннадий, не смей!
Брат взмахнул опять рукой, Шурку ожег новый жестокий удар, но девчонка молча стерпела его, закусив губенки, хотя слезы покатились градом: в ней бушевала обида ребенка, которого ни разу не били ремнем. Третий раз ударить Шурку Геннадий не сумел: мать повисла у него на руке, умоляюще прося:
— Геночка, не надо, Геночка, сынок, прошу, не надо!
— А! Иди ты… — огрызнулся озлобленно Геннадий, стараясь вырвать руку, но мать вцепилась в нее мертвой хваткой. Геннадий, оттолкнув ее от себя, спихнул Шурку с колен и выскочил на улицу. Запоздалый стыд оледенил его душу, сдавил сердце. Если бы мать знала, почему так озлоблен Геннадий, она, вероятно, постаралась бы его понять. Но мать не знала, что превращение сына в мужчину стало для него и величайшей радостью — он избавился от эпилепсии, как предрекали в свое время врачи, но и величайшей трагедией — по воле первой его женщины, «вылечившей» от недуга, Геннадий стал вором.
Геннадий убежал, а мать держала в это время на коленях вздрагивающую испуганную Шурку, гладила ее по голове, ласково уговаривала:
— Не плачь, доченька, не плачь, но ведь ты и сама виновата: зачем залезла в карман к Гене?
— Мама, расскажи про соловушку, как папа рассказывал, — вдруг неожиданно попросила, всхлипывая, Шурка. Павлу окинуло жаром: дочь вспомнила, как сидели они втроем на крылечке дома в Пнево, смотрели на вечернюю зарю, и Смирнов читал стихи Есенина. Он любил его стихи, может быть потому, что и его собственные жизненные скитания были похожи на есенинские, что поэт сказал о себе, словно о Смирнове: