И вот Смирнов, увидев афиши со знакомым именем, явился к Водопьянову в гостиницу, а потом привел его и к себе. Павла и Шура прямо-таки обалдели, увидев знаменитого летчика, а тот вел себя запросто, словно бывал у Дружниковых ежедневно.
Шуре нравились рассказы отца, она жадно слушала, поражаясь его памяти: пьяный-пьяный, а Есенина мог читать наизусть целый вечер. А то Шура брала в руки гитару, и они втроем негромко пели, опять же что-нибудь есенинское, и как же Шура любила в такие моменты отца, доброго, мудрого, знающего, казалось обо всем и про всех.
Но до лета было далеко, и Смирнов приходил каждый день навеселе, куражился над матерью, и Шура не выдержала, заявила Павле Федоровне:
— Сколько можно терпеть выходки этого алкаша? Или он, или я! Не уйдет он, уйду я!
Павла Федоровна, попав в жесткие тиски между дочерью и мужем — иначе она и не могла назвать человека, с кем делила кров двенадцать лет, заплакала. Да, Смирнов был ей дорог, она боролась за него все эти годы. Устала бороться, но в то же время и любила его. Но, несмотря на свою любовь, она не могла предпочесть Смирнова своей дочери. Потому и состоялся тяжкий разговор:
— Николай, ты никак не хочешь понять, что жить так больше нельзя, ведь стыдно из-за тебя перед людьми, — Смирнов фыркнул презрительно: тоже мне, мол, нашла людей на улице Лесопильщиков — одни работяги с лесокомбината. — Если водка дороже тебе, чем я и Шура — уходи.
— Ну и уйду! Я-то без вас проживу, у меня пенсия большая, вот вы проживите на твои гроши, — в нем взыграла давнишняя спесь, однако Смирнов на время укротил ее, чтобы дождаться получения пенсии. Он маялся несколько дней, слонялся по комнате из угла в угол или же сидел возле окна, глядя на заснеженный двор, не разговаривая с Павлой Федоровной и Шурой, теша себя радужной мечтой на благополучное будущее. Получив пенсию, молча покидал вещи в чемодан, молча ушел.
В доме стало тихо. И мать, и дочь, проводили бессонные ночи, таясь друг от друга, каждая на своей постели. Но что может быть тайным в одной комнате, где тесно не только вещам, но и людям, если вдруг им захочется побыть в одиночестве? Павла Федоровна похудела, беспрестанно курила, стала потухшая, тихая, ограничиваясь в разговоре чаще всего словами «да» или «нет». И Шуре было душевно плохо. Конечно, стало намного спокойнее, тише, чище, но мать страдала, и чтобы не видеть ее набухшие слезами глаза, которые в любой момент могли пролиться, Шура скрывалась в своем закутке, отгороженном от всей комнаты платяным шкафом и занавеской.
Так прошло десять дней — в молчании, которое вскоре могло стать враждебным, потому что Шура чувствовала: мать жалеет, что пошла у нее на поводу, а теперь вот переживает, что Смирнов где-то бродит, ведь старик уже, сердце больное. Разум пятнадцатилетней девчонки забился в отчаянии: что делать? Ненависть к отчиму еще не утихла, но и мать жалко. И зачем она так резко заставила мать выгнать отчима? Пусть бы уж маялась с ним, все равно после окончания школы Шура хотела уехать на учебу, а там неизвестно как бы жизнь повернулась.
Проблема разрешилась сама собой неожиданно и просто, словно кто-то подслушал мысли девушки: однажды вечером в дверь комнаты раздался робкий стук, и на пороге встал Смирнов — жалкий, обросший, замерзший — на улице мороз под сорок градусов. На нем вместо нового полупальто была надета рваная и грязная телогрейка, вместо новой пушистой собачьей шапки — облезлый «кролик», на ногах — старые растоптанные подшитые валенки.
— Поля, можно я хоть на кухне погреюсь? Замерз… — он обращался к жене, но смотрел на Шуру.
Девушка закаменела, а мать повела Смирнова на кухню. Он разделся, и Павла Федоровна увидела, что Смирнов без пиждака, в нестираной рваной рубахе, что руки у него черны от грязи. У Павлы Федоровны на глазах мгновенно «закипели» слезы.
— Поля… — робко попросил Смирнов. — Налей мне, пожалуйста, кружку чая. Я очень хочу кушать.
То, что он голоден, Павла Федоровна и без его признания видела. Она молча налила ему борща, поставила перед ним чашку чая, на тарелочке — хлеб горкой. Смирнов с жадностью голодной собаки набросился на еду, проливая борщ на рубашку, заглатывая хлеб огромными кусками, обсыпая колени хлебными крошками. И тут в кухню вошла Шура. Смирнов застыл испуганно, не донеся ложку до рта, в глазах его мелькнуло что-то невыразимо страдальческое, он прошептал: