Раза два налетали самолеты. Из вагонов лезли на платформы, в танки или высыпали в степь и оттуда следили за судьбой теплушек.
Короткий зимний день истекал быстро. В логах и балках уже укладывалась на ночь мохнатая синь сумерек.
С темнотой в вагоне разговоры становились тише, проще, домашнее. Солдат привык, что ночь была все-таки за него: укрывала, прятала, несла с собою несколько часов отдыха. На облитых морозным закатом тополях полустанков кричали первые грачи, тлели в завешенных окнах огоньки.
Когда открывали дверцу в бочке, чтобы прикурить или подбросить дров, прыгающий огонь странно освещал все кругом: автоматы, карабины, котелки, валенки, полушубки, шинели, жирно лоснившиеся смуглые лица. И, несмотря на оружие и военную амуницию, было в этом мягком трепетном свете что-то мирное, доброе, отвлекающее.
— Ходко идет, — прислушивались солдаты к скрежету железа на поворотах и свисту ветра за тонкой дощатой стеной вагона. Доставали кисеты, кряхтя, закуривали. Пахло солдатским временным жильем и прелой соломой на нарах.
В Лисках стояли, наверное, с полчаса и снова нырнули в сумеречную снежную круговерть степи. Шляхов отодвинул морозно заскрипевшую дверь. В вагон ворвался повизгивающий грохот колес, гулкий в просторах рев паровоза. По ногам ударило холодом, завихрилась метель.
— На Острогожск повернули. — Шляхов закрыл дверь, постоял некоторое время в раздумье. — К Белгороду, значит.
— Вот и кончились гадания.
У печки будто только и ждали этого известия, ясности, завозились и молча полезли на нары.
Выгружались далеко за полночь на глухом полустанке, где-то между Алексеевкой и Валуйками. Угревшись, набрав тепла, на упруго подрагивавших нарах крепко спали, у бочки клевал носом дневальный, когда поезд, позванивая буферами, остановился, и вдоль эшелона забегали посыльные и начальство, объявляя выгрузку. На улице пуржило, мело поверху и понизу. К разгрузочным площадкам подогнали грузовики, не опасаясь налета, фарами осветили платформы с танками. В хлестких струях метели неуклюже ворочались и кружились люди, кричали, размахивали руками. Ворчали и всхрапывали отдохнувшие за дорогу танки, сползали по аппарелям из шпал на хрусткий снег, исчезали в мутной горловине станционного поселка.
В домах за ставнями затеплились огоньки, застучал по дворам кашель.
— Дистанция на видимость, Костя! И закройте люки, не так сквозить будет, — блеснул улыбкой, пробегая мимо, Лысенков.
Черную фигуру его в полушубке тут же перерезало острой косицей поземки с верхушки сугроба, смыло совсем.
— Погодка — волков морозить.
— В самый раз. Мешать не будет, — тихо перекликались в экипажах.
Недавнее вагонное настроение, когда все казалось неопределенно далеким, почти нереальным, улетучивалось, а новое пока не овладело ими полностью.
За белой круговертью на юго-западе погромыхивало, будто ворочалось и голодно урчало, укладываясь спать, огромное животное. Где-то там был Белгород. Там были немцы, фронт. Война огненным шнуром продолжала делить русскую землю на две части: советскую и подневольную, которую предстояло еще освобождать.
Люди бригады занимались своими делами: прогревали моторы, сгребали с брони снег, выгружали и грузили армейское имущество, но головы нет-нет да поворачивались на эти гулы. Лица серьезнели, одевались каким-то особым настроением, и все делалось с подчеркнутой старательностью и вниманием.
За неделю за Волгой солдаты полка Казанцева обогрелись, отъелись, обмирнели. Даже успели организовать и посмотреть самодеятельность.
— Концерт будет во!.. Всех шутников и юмористов собрали. Анекдотами запасались еще в Сталинграде, — встретил Казанцева комбат Карпенко у длинного, похожего на конюшню, слободского клуба. Полнокровный здоровяк, он выглядел смешным и забавным в своих необычных хлопотах. Ремни крест-накрест по белому полушубку казались лишними на нем.
На концерт пришли и слобожане. Солдаты, успевшие отмыть пороховую копоть и отмякнуть сердцем, лузгали семечки с женщинами и, несмотря на банную духоту, рыцарски прикрывали их полами шинелей и полушубков.