Выбрать главу

— Стой, не за-ря-жай! — донеслась команда Мещерякова.

Стлался над позицией сизый дым. От внезапной тишины заложило уши. Суржиков выбрасывал за бруствер стреляные гильзы, и они, сталкиваясь, звенели коротко и сухо.

— Доложить о потерях и расходе боеприпасов! — потребовал Мещеряков.

— Первое: один ранен. Расход — тридцать шесть.

— Второе: потерь нет. Расход — сорок.

— Третье: двое убитых, двое раненых. Расход — девять…

— Ранен один, — доложил Бондаревич, — расход тридцать три.

Только сейчас Сергей заметил: левый рукав гимнастерки Бондаревича в крови, она сочится по пальцам, капает в притоптанный песок. «Ведь тоже ранен. Почему же — один?»

К Бондаревичу подбежала Женя:

— Танечку позвать, товарищ сержант?

— Не стоит. Принесите аптечку.

Женя и Чуркин бинтовали Бондаревичу руку, Суржиков смазывал пушсалом забитый пороховой гарью затвор, Лешка-грек тщательно засыпал песком пятна крови на дне окопа и на аппарели, это была кровь Асланбекова, о котором почему-то уже не вспоминали. Увезли и — все…

Чуркин принес запоздалый завтрак: «Хватай, славяне, пока с пылу, с гару». Расхватали. Как же так? Убитые в двадцати шагах, где-то в медсанбате захлебывается кровью Асланбеков, а тут — жрут…

— Чего не питаешься, Сергунек?

— Не хочется.

— Я те дам, родимцы тебя не кружили. Ишь ты — не хочется. А ну-ка, бери ложку. Жуй!

Жевал. И даже вкус чувствовал. И будет жевать, пока жив, и не сможет иначе, потому что жизнь продолжается. Вот как все просто…

Жизнь продолжалась. Еще трижды за день она звала тревогой к орудию, потом — всю ночь. Руки, гимнастерки пропахли порохом, усталость валила с ног. К исходу ночи пошатывало даже двужильных Чуркина и Суржикова. После боя на заре никто, кроме Жени, не пошел в землянку, попадали снопами на подсохший бруствер и спали, пока Чуркина не разбудил дождь. Он растолкал сержанта, Сергея и Лешку-грека. Разбудить Суржикова сразу не смог, усадил сонного:

— Ну и горазд же ты спать, атаман! Вставай, простынешь.

— Чего?

— Нелетная погода. Дождик. Валяй в землянку.

— Я не слышу… — Суржиков похлопал себя по ушам, испуганно уставился на Чуркина. — Не слышу! Дед, почему я не слышу?

— Стало быть, оглох. Вот же наказание… Ничего! — крикнул в ухо Суржикову. — Пройдет! У пушкарей это бывает. Пройдет, Константин, пройдет!..

Сопроводив Суржикова в землянку, Чуркин побрел на КП. Вернулся насупленный, сел на мокрое ребро станины, запыхтел козьей ножкой.

— А ты, Сергей, пошто спать не идешь?

— Выспался. Асланбеков как?

— Откуда ж я знаю? Звонили, ребята сказывают: в сознание пока не пришел…

Дождь перестал, но небо было пасмурным. Сразу за позицией все терялось в белесо-тусклой дымке.

— Все мы люди, — сказал Чуркин.

— Это к чему?

— Я вот уже седой и столько потерял, что, кажется, и терять больше нечего, а и мне порою бывает и страшно, и больно. Тебе сейчас, может, больней. Что ж, Сергунек, нету в этом ничего постыдного.

— Успокаиваешь, Осипович?

— Да нет, в курс ввожу. Погляди на пушку. Краска со ствола начисто облетела, сгорела в бою, а ствол — остался, и пушка стрелять будет. Так и человек. Жизнь его — сплошной бой. То выжигает погань всяческую в ближнем своем, то за собственный грех стыдом мучается, то горбяку гнет в труде, чтоб зубы на полку не положить, то, как мы вот сейчас, землю отцов своих защищает. И морозит его люто, и печет — спасу нет, и крутит бедолагу, аж кости трещат, а он, трепанный и мятый, лишь крепче от этого становится. Шушера с него — долой, а ядреное остается. Не одни годы из парня делают мужа, есть еще пути-дороги, и они, дороги в мужество, не травою-муравою стелены, пока пройдешь их, начисто ноги посбиваешь, до голых мослов…

— А я вот, наверно, слабею… Уж больно душа болит…

— Это ж и хорошо, что болит! У ящика вон ни душа не болит, ни тело, так ведь он же — ящик…

На бруствер поднялся трубочный с третьего орудия Трусов — заспанный, помятый. Сергея он, видимо, не заметил — тот сидел на платформе, за казенником, — обратился к Чуркину:

— Дед, где у вас тут подметайло? Дрыхнет небось?

— Что еще за подметайло?

— Да Кравцов. Он же у Тюрина в подметайлах. Скажи, чтоб живо бежал, а то влетит. Взводный уже ругается.

— За что же он ругается? — хмуро спросил Чуркин, окутываясь облаком табачного дыма.

— Умыться забежал, а воды ни капли. Дай, Чуркин, сорок. Курить охота, аж в нутрях пекет. Дай, не жадничай.

— Свой табачок на хлеб выменял, а теперь стреляешь?