Трудно объяснить, но именно в этот момент я с невероятной ясностью понял, какая бездна разделяет наши миры. Это было мгновенное чувство ревности и отчаяния, какое испытывают дети, когда взрослые уходят в гости или в театр, а их укладывают спать. Потом оно сменилось стыдом: за наш маленький тусклый мир, за наши убогие праздники и опасности, за то, что мы вовсе не умеем жить.
Скорее всего, она прочла это все у меня на лице. И стала говорить о себе: удивительно, но за все это время я толком о ней так ничего и не узнал. Она рассказывала ровно то, что можно услышать от миллионов женщин в любом конце земного шара: о французском замужестве в девятнадцать, о талантах пятнадцатилетнего сына, о том, что много лет она любила человека, он женат, они пытались жить втроем, но из этого ничего не получилось, и о русском Париже, и о своем отце-картежнике, который, крупно проигравшись, оставил их с матерью, а нынче выращивает нежинские огурцы на огороде замка под Парижем, доставшегося ему в приданом новой жены. Она не разыгрывала меня, она показывала, что люди везде лишь люди, а потом, когда я расслабился, речь отчего-то зашла о Средиземном море, о Греции, о рыбаках, которые едят маслины с косточками, тогда как французы косточки оставляют, только обгладывают и обсасывают. «Как мы с тобой?» — «Как мы с тобой». Подходила к концу четвертая бутылка, и нам опять стало весело друг с другом. Перед тем как отправиться обедать, я водил ее на улицу Герцена, показывал знаменитый барельеф, на котором красногвардеец так удачно держит в кулаке древко революционного знамени, что в профиль отчетливо видно, как на самом деле он — мастурбирует. Тут стал накрапывать дождичек, и мы поспешили к Никитским воротам — посмотреть на писающий памятник Тимирязеву, и, действительно, из причинного места академика уже прыгала веселой дугой вполне солидная струйка… Наутро они улетели.
Кажется, я впервые был тогда в международном Шереметьево — только-только выстроенном. Тур еще толпился перед таможенной стойкой — по эту сторону границы, еще слышен был Ритулин басок с фистулой: «Мама, ну не нужно так, мама», и мамины сдавленные рыдания, еще договаривали что-то друг другу Ольга и Дима, и она, как всегда темпераментно, помогала себе жестами крупной сильной загорелой руки, еще обнимались мы с Гулей, но меня уже окатило отрезвляющее понимание, что сейчас предъявят они свои чемоданы, сейчас, прежде чем подхватить их, оглянутся на нас в последний раз, и занавес упадет, они вдохнут с облегчением воздух своего трудного и свободного мира, а мы, как рыбы на берегу, останемся дергать жабрами под своим советским колпаком. В последнюю минуту уже по ту сторону я увидел мою старушку: она то и дело прикладывала палец к уголку глаза, а потом долго вела им по щеке. Я тут тоже чуть не расплакался.
Звали ее, кажется, Жоржетта, и мы с ней успели-таки мимолетно соединиться — еще в Ялте. Она сама подошла ко мне с переводчиком и попросила перевести: у нее простуда, так что она остается на весь день одна в своем номере. Когда наша компания направлялась к лифту на пляж, я сделал вид, будто забыл что-то, и закатился в номер старушенции. Общего языка у нас не было, а я к тому же спешил. Ее тело — особенно грудь и ляжки — оказалось на удивление свежим, только ягодицы были чуть дрябловаты; она была легкой, как девочка, и при смене позиций ею можно было вертеть и так, и эдак. Торопливо прощаясь, мы обменялись адресами. Уже в конце лета, к моему удивлению, я получил от нее первое письмо. Оно было написано под диктовку по-английски, а мне было велено отвечать, если хочу, по-русски: у Жоржетты есть кому перевести. Она была вдовой и жила в маленьком городке, а теперь, отлично помня все-все, ол сингс, просила прислать ей мою фотографию. Я что-то ответил ей, не помню — что. Через какое-то время она сообщила, что ее старший сын, член Национального собрания, будет в Москве с женой и она дала ему мой телефон. Конечно, с сыном мы так и не встретились, но я сообразил, что, должно быть, она вполне состоятельна. Случалось, в какие-то минуты я мечтал, что вполне мог бы на Жоржетте жениться. Мне представлялся увитый плющом старый дом в каком-нибудь городишке Верьер, одном из самых живописных во всем Фраш-Конте, с крышей красной черепицы среди купы каштанов, или в городке Тост, что на границе Нормандии и Иль-де-Франс, — живая изгородь из терновника, сад абрикосовых деревьев за глинобитной стеной, немного чахлого шиповника там, где под пихтами читает молитвенник гипсовый священник, — или, наконец, в Комбре, где я жил бы среди жимолости, жалости и милости: что ж, в конце концов она была старше меня немногим больше, чем лет на тридцать.