Глаза Егора Кузьмича открылись и закрылись, мигнули. Понял, мол. Все облегченно вздохнули, услышали родной голос, проблеск жизни увидели…
Сознание его снова уплыло куда-то, потом он услышал разговоры, всхлипывания Авдотьи, его толкнуло сильно в виски, и тяжесть навалилась, придавила, тело немело, а голову все стискивало и стискивало, потом разом все отхлынуло. «Слава богу, отпустило — поживу еще». И вдруг опять начало наваливаться это тяжелое на все тело разом. «Только бы не сейчас. Погодило бы», — мелькнуло туманно и где-то отдаленно; вот он начал куда-то проваливаться, падать; он хотел позвать кого-нибудь, хотя бы Авдотью, но его потянуло в сторону, язык набухал, немел, и вот он уже и подумать не может — бессилие, — все это произошло быстро.
Его вытянуло, низ лица скосило сильнее, выдохнулся как-то с шумом воздух, сознание потерялось… Это заметили все. Авдотья упала на кровать, запричитала: «Ой, да пошто ты уходишь, родимый наш батюшко!..»
Геннадий начал успокаивать ее:
— Не надо, мама, не надо, этим не поможешь.
Григорий толкнул в рот папиросу не тем концом, выбросил, сунул другую, зажег и выскочил в ограду.
Бабка Павла, оказавшаяся тут, заголосила и потряслась на улицу.
Вскоре у ворот, в ограде стали собираться люди. Кто-то сказал, что уже умер… Людей прибавилось. Заходили в избу, выходили обратно, говорили, что еще жив, но скоро, видно, преставится, худо место… Курили, говорили, жалели, уходили, приходили другие, третьи, кучка людей у ворот все время держалась.
Григорий сказал, что ему не в мощь: отец при смерти, перехватил у кого-то на поллитру и сбегал в магазин, ушел в малуху, один стакан он выпил сразу, без закуски, а остатки поставил на верстак в стружки. «За отца пью. Никто не осудит. Вот-вот отца-то не будет. За отца да не выпить. Плевал я на всех!» — заходила в нем водочка по жилам.
Один Андрей не пошевелился с места, сидел угрюмо, смотрел влажными глазами на отца не мигая. Теперь он остро почувствовал, что отец уходит, безвозвратно, навечно. Он увидел себя четырнадцатилетним мальчишкой, уже работающим в колхозе. Послевоенное время… Гуртом валил народ из колхоза… А отец справки не давал… Собирал собрания… Спорил… Мысли перекинулись куда-то далеко вперед. Он увидел какой-то общественный гараж, люди приходят и берут машины, и его «Волга» там стоит. А деревню свою он узнать не может: старых домов нет, а отец раздает эти машины. И дома все кирпичные, квартиры — как в городе. Вот оно как! «Тьфу ты, черт! Что это я!» — очнулся он.
А Григорию, подзахмелевшему, почему-то вклинился в память Колька — сын старика Федота, который третьего дня приходил к нему и плакал: погиб Колька… бумагу прислали… И отец эту бумагу видел, и ему Федот показывал. Может, это на отца подействовало…
В дверях раздался голос бабки Павлы:
— Андрей, идите в ограду, там Григорий ругается на чем божий свет стоит. И Шабалдин там.
Андрей с Геннадием, Авдотья и сосед Прохор, сидевший на пороге, вышли. На завалинке сидели мужики и слушали, как Григорий матерился, а Шабалдин унимал его. Григорий увидел вышедших.
— Вот ты, Андрюха, всю Западную Европу проехал, как турист, по путевкам, — продолжал он запальчиво. — А я ее пешком прошел, в сапогах солдатских, они сейчас у меня в чулане стоят…
— Григорий, Григорий, потом расскажешь, — перебила Авдотья.
— Отец еще жив, а ты уже набрался, — мрачно проговорил Андрей.
— Ты меня не перебивай и не упрекай, не на твое выпил, за отца мне никто ничего не скажет.
— Нехорошо, хватит митинговать, Григорий, — уже зло сказал Андрей.
— Нет не хватит. Ты меня не унимай.
— Ты пьян!
— Ну и пусть. Я за отца… За его жизнь. Для меня он вечно жить станет.
— Но и будет.
Григорий повернулся и, ни на кого не глядя, пошел к пригону.
…Андрей, Геннадий и Авдотья восприняли, что Егора Кузьмича ударило втретьи, но его не ударило, ему только стало хуже, свело всего и вытянуло на кровати. А паралича не было. Нет.
Сейчас к Егору откуда-то издалека шепот то приближался, то снова уходил. О себе не было никаких мыслей. Он даже себя не чувствовал — полная немощь, еле шаявшим угольком теплилась где-то далеко-далеко, в глубине, жизнь, даже веки не поднимались, чтобы глазами еще раз взглянуть на свет божий. Только тоненьким волоском тянувшееся сознание улавливало говор, переходящий в шепот, а говорили у самой кровати: шепот порой превращался в какой-то шум, потом в глухие, как из-под земли, звуки — слова. Это слабеющее сознание не удивилось, не возмутилось: как это очутился тут Ермил, корчащий рожи.