Устроившись за столом, я принимался разглядывать вересаевский том «Пушкина в жизни»… Я помню худую Ликину фигуру в халате цвета редко тогда встречавшегося напитка — кофе с молоком, такого же цвета волосы (цвет молока в их окраске явно преобладал над кофейным) и дымок, струившийся над оранжевым прозрачным мундштуком, — Лика много курила.
Я вижу ее фигуру, согнувшуюся над этажеркой, молчаливо достающую оттуда Вересаева и торжественно кладущую книгу на стол (эта торжественность, то есть замедленность, была вызвана не столько величием минуты, сколько тяжестью книги).
Перед тем как начать рисовать, я в который раз пролистывал книгу. Драматургия этого пролистывания повторяла ход жизни, случившийся сто лет тому назад. Открывался этот обзор тропининским Пушкиным. Должно быть, есть в его облике — в светлых, слегка навыкате глазах, в кучерявости волос, в завитках бакенбард — та магия, которая располагает и притягивает к себе всякого, включая даже тех, кто и слыхать-то не слыхал ни о Пушкине, ни о его стихах.
Далее в книге следовала Наталья Николаевна. Красота ее лица на портрете привораживала сама по себе, но вьющиеся вдоль щеки локоны, но рюши и кружева на платье вызывали неизменный прилив влюбленности, возможно, одной из первых.
Наконец, дрожащая в предвкушении роковой и неизбежной встречи рука ребенка открывала страницу, где был запечатлен убийца Пушкина. Мне очень нравился рисунок Томаса Райта. Наталья Николаевна, кстати, также была изображена этим художником, и это непроизвольно проявленное стилистическое сходство сближало в моем подсознании образ Натали белее с Дантесом, нежели с Пушкиным.
Кавалергард был изображен в мундире с отвернутым бортом. Если говорить правду, при первой же встрече с этим персонажем я мгновенно отделил содержание от формы.
Высоко поднятый подбородок (к чему обязывал стоячий ворот мундира), щегольские усики, наглый взгляд — все это производило впечатление. Особенно эполеты. Настолько, что любимую глазунью я переименовал в «яичницу с эполетами» и просил на завтрак только ее.
Я без конца умолял то Лику, то Нику, то родителей пересказывать мне известные им подробности дуэли, пытаясь найти хоть какую-нибудь деталь, которая могла бы оказаться спасительным препятствием в развитии трагедии. Поскольку, упрощая сюжет до уровня детского понимания, мне объяснили, что причиной столь жестокой развязки были танцы Дантеса с Натальей Николаевной вне установленной очереди, я в своем бессмысленном и запоздалом рвении готов был взять на себя обязанности регулировщика (это слово мне было ближе, нежели какое-нибудь другое, вроде церемониймейстера). История дуэли меня влекла неуклонно. Каждый день я просыпался с мыслью о том, что должен спасти Пушкина. В конце концов я стал рисовать дуэль, но противников поставил так, что они были обращены лицом не друг к другу, а к нам, то есть к потомкам. И пистолеты их были направлены в противоположные стороны, так что пуля Дантеса не могла достичь Пушкина.
Реальность моих переживаний была усугублена еще и тем, что отец, с юности и навсегда влюбленный в Ленинград, читал мне те места из «Записок д’Аршиака» Гроссмана, которые, по его мнению, наиболее точно и в то же время наиболее живописно воспроизводят атмосферу города и, в частности, пейзаж места дуэли. Я с голоса заучил эти отрывки, и это помогало мне воспроизводить в воображении место у Комендантской дачи с подробностями, изложенными в книге:
Безукоризненно, согласно правилам боя, Пушкин сложил к плечу правую руку, и вдоль его кудрявого лица протянулось вверх блестящее граненое дуло.
Сумерки приближались. Голубизна снега и воздуха сгущалась. В стороне Комендантской дачи кое-где начинали мерцать оранжевые огоньки. Но под открытым небом еще было совершенно светло, и снежная пелена отчетливо обрисовывала все контуры фигур и предметов.
Ясный морозный день заканчивался торжественным зимним закатом. Солнца не было видно. Но где-то над горизонтам сизые небеса были неожиданно прорезаны на несколько минут медным отсветом невидимого светила. Легкие багровые блики пробежали местами по черным ветвям и синему снегу, углублял тенями черноту деревьев и синеву равнины. <…> Все было тихо. Только ветер продолжал завывать в соснах, качая их тяжелые верхушки…
Кроме Ники и Лики, у моего рисования был еще один зритель. Из темного угла на меня смотрел строгим, но в то же время, казалось, одобрительным взглядом Николай Угодник в резном окладе изумительной работы. Я знал, что он пережил несколько революций и войн, уплотнения и чистки, однажды попал в опустошительный пожар, в котором сгорел весь дом, но у иконы даже уголка не обуглилось.