Эти истории также поддерживали мою веру в чудесное, адресованную прежде всего Пушкину.
Когда я летом гулял во дворе, а иногда, не выходя из дома, в раскрытое окно я слышал звуки то мужского, то женского голоса, распевавшего сначала гаммы, каждая из которых открывалась трезвучием с повышением на одну ступень, а затем — романсы и арии. Сейчас мне почему-то кажется, что все эти арии и романсы были на стихи Пушкина: «Я к вам пишу — чего же боле…», «Мой голос для тебя и ласковый и томный…», «Не пой, красавица, при мне…» и так далее.
Я знал, откуда раздается голос, — в соседнем доме жила учительница пения Мария Ивановна Прозоровская. Ее любили все дети, несмотря на ее строгость и на то, что она могла сделать замечание любому. Собственно, она, я думаю, была тем единственным человеком, чьи замечания не казались обидными. Что-то в ней было от облика святых, изображенных на многочисленных иконах в ее доме. Кроме рояля и этого иконостаса, перед которым всегда теплилась зажженная лампада, в этом доме, кажется, ничего и не было.
Мария Ивановна гуляла со мной, когда мы с мамой вернулись из Иркутска, где были в эвакуации в первые годы войны. Чаще всего эти прогулки приводили нас в сквер на углу Зачатьевского переулка. Из этого сквера хорошо был виден особняк А. И. Кекушевой, на крыше которого возлежал роскошный лев. Няня уверяла меня, что лев непременно махнет мне хвостом, но при одном условии: если я буду хорошо себя вести. Жизнь показала, что это условие было для меня невыполнимым — всегда находилось что-нибудь, что мешало мне заслужить благосклонность льва. Выяснилось это по дороге домой. Между мной и М. И. происходил примерно такой разговор:
— Ну почему же он и сегодня не махнул мне хвостом?
— А ты сегодня чистил зубы?
— Чистил, чистил.
— А за завтраком все съел?
— Все, — врал я.
— А спасибо маме не забыл сказать?
— Не забыл.
— А поздоровался сегодня со всеми?
— Со всеми, со всеми, — отвечал я, и в голосе моем чуткое ухо педагога улавливало неуверенность.
— И с Василием Алексеевичем?
— Я его сегодня не видел. Он ночью охранял Сталина, пришел рано утром и теперь спит.
— А с Леонидом Степановичем? — справлялась няня относительно другого чекиста.
— Он был очень мрачный, — неуверенно оправдывался я.
— Вот видишь. Лев — он все про тебя знает…
Я тоскливо вздыхал и надеялся на реванш. Как выяснилось, напрасно… «На свете счастья нет», понял я уже тогда и как же был обрадован, найдя впоследствии подтверждение этой догадки у Александра Сергеевича.
Позже, когда я уже учился в школе, а потом в институте, Мария Ивановна, встречая меня во дворе, просила зайти к ней «на несколько минут». Я знал, что это означало, и всегда выполнял ее просьбу.
— Я не спрашиваю тебя, веришь ли ты в Бога, — говорила она, подводя меня к киоту. — Я хочу помолиться за тебя и за твоих родных. Подумай о Боге хотя бы сейчас. Я не доживу до того дня, когда все, что происходит вокруг… — Мария Ивановна делала широкий жест, простирая руку в сторону окна, явно подразумевая при этом пространство более обширное, чем наш двор, — … всему этому придет конец… Ибо все это противно Богу. Насилию всегда приходит конец. Я верю, что ты доживешь до того времени, когда люди научатся отличать ложь от правды… А теперь — ступай, и храни тебя Господь…
Мария Ивановна осеняла меня крестным знамением и давала просфорку, которую надо было съесть натощак.
Иногда я видел ее, подойдя к окну своей комнаты, смотревшему на ворота. Это были чугунные ворота, оставлявшие место также и для калитки. Чугунные пики с острыми навершиями затрудняли процедуру перелезания через ворота, когда они были закрыты. Сейчас этих ворот уже нет. Они исчезли в недавнее время, когда сограждане уяснили себе всю пользу тяжелых, цветных и черных металлов. Задолго до этого исчезла медная ручка у парадных дверей, прикасаясь к которой я любил вспоминать те светлые моменты познания жизни, даже если это происходило на уровне законов физики, когда мы, пяти-шестилетние, по очереди припадали розовыми языками к тускло мерцающим из-под инея, покрывавшего их, желтым граням.
Языки примерзали, казалось, раньше соприкосновения с поверхностью металла, и особую радость доставляло освобождение от этой мучительной, но и сладостной, как многие искушения, связи. Мы с болью отдирали наши языки от медной поверхности, оставляя на ней мельчайшие лоскутки нежной кожи.