Недаром Гена так любил и даже однажды процитировал эти пушкинские стихи:
И если не о Кавказе и Шиллере (их в те времена в разговорах наших сменили другие «горячие точки» и другие имена, вроде Хемингуэя, Стейнбека, Дос Пассоса) — то уж о славе и о любви мы говорили точно…
Если компания была хорошая, и повод был подходящий, и возможность его отметить, то Гена был не против, чтобы все происходило, как он написал однажды, «на уровне кинофильма про богатых, но никому ни кабельных людей». Порой у Гены возникало желание присоединить к компании какого-нибудь из любимых друзей. Чаще всего этим «кем-нибудь» бывала Наташа Рязанцева, которую Гена вызванивал и назначал ей свидание за нашим столом. Он любил ее и после того, как они расстались.
Однажды, пригласив ее в «Прагу» и едва дождавшись, когда она займет место за столом, с ходу начал: «Вот послушай — Андрей написал стихи. По-моему, гениальные. Прочти, Андрей…»
Я отказывался — людей, кому я доверял это свое увлечение и изредка читал написанное, можно было сосчитать по пальцам одной руки. Тогда Гена читал за меня то, что запомнил:
«Да, действительно, неплохо», — гудела себе под нос Наташа, считая первую строфу и свою резолюцию достаточным поводом для того, чтобы выпить.
Наташе Гена посвятил такие стихи:
Эти простые стихи, словно проговоренные на ухо любимой женщине, — стихи, в которых есть сплетение быта и лирики, и горечь воспоминания, и сердечное признание, — я считаю, как, впрочем, многие стихи Шпаликова, настоящим шедевром.
А однажды по Гениному звонку на «точку» в ЦПКО прибыл гостивший тогда в Москве Виктор Платонович Некрасов. Знакомя нас, Гена рассказал Некрасову кое-что обо мне. «Вика», — представился мне автор легендарного романа «В окопах Сталинграда». Заговорив о том, что их связывало, Шпаликов и Некрасов с такой нежностью вспоминали о Киеве, что мне, тогда еще не бывавшему в этом великом городе, ужасно захотелось увидеть Днепр, и Подол, и Владимирскую горку, и Андреевский спуск. А когда я впоследствии оказывался в Киеве или перечитывал булгаковские описания города в «Белой гвардии», я непременно вспоминал столик на открытой веранде в ЦПКО, и Гену, и Вику с его спутницей, все пытавшейся накрыть рукой его стопку, но в итоге раньше всех выпивавшей свою. И разговоры о кино, о «Новом мире». И о тогдашнем нашем вожде, любившем показывать «кузькину мать» всем, кто попадался под его горячую руку, начиная от канцлера Аденауэра и заканчивая сидевшими напротив меня Шпаликовым и Некрасовым.
Зная прекрасно цену своему таланту, Гена был лишен и тени зазнайства. Он смущался своей, как он считал, неотесанности, хотя на самом деле мог и выглядеть, и быть вполне куртуазным. Появляясь в нашем доме, он всегда торжественно целовал руку у мамы, не забывал сказать какие-то неформальные, идущие от сердца слова.
О степени его скромности, даже застенчивости говорит вот какое признание: «Я имел возможность, по времени и по возрасту, познакомиться с Б. Л. Пастернаком, с А. А. Ахматовой, но так не вышло, потому что никаких прав на общение не имел…» Что мог сделать такой человек в порядке компенсации за свою скромность? Оставалось одно: надписывать самому себе фотографии кумиров от их имени.
Он имел какое-то врожденное чутье, вкус к искусству, великолепно разбирался в живописи, а друзья-художники любили его как своего.
Гена хорошо знал живопись, любил ее, как вид искусства явно предпочитал другим музам, дружил с художниками.
Среди людей, хорошо знавших Шпаликова, нет человека, который бы не вспомнил о его мистификациях. Это касается не только дарственных надписей на книгах и фотографиях, но и рассказов о путешествиях — то в Конго, то во Вьетнам, а то и в Будапешт во время подавления там восстания в 1956 году. Мы также отделывались общими словами о том, что Гена своим обликом и способом поведения подражает Хемингуэю. Помню, как еще в пятидесятые, вскоре после того, как мы познакомились с Геной, услышали его речь, его стихи, я прогуливался вместе с нашим общим другом по ночной Москве, по Пречистенке и ее переулкам (тогда она называлась «Кропоткинской», а станция метро — одна из первых станций первой линии — называлась «Дворец Советов»), мы говорили о Гене, и мой спутник высказался в виде формулы, в которой заключалось и удивление (как такое могло случиться!), и восторг (но ведь случилось же!): «Суворовец, ушибленный Хемингуэем». Говорю я это потому, что если Гена и подражал Хэму (как мы тогда небрежно называли его), то подражание это было не столько осознанным, а, скорее, интуитивным и абсолютно органичным. И включало оно в себя следование не отдельным чертам внешности или привычкам, вроде свитера толстой вязки под горло или пристрастия к алкоголю, но в такой же степени — любви к живописи. Подобием «павильона для игры в мяч» в Париже, куда Хемингуэй ходил смотреть на голодный желудок Сезанна и импрессионистов, служил четвертый этаж ВГИКа, где находились мастерские художественного факультета.