Выбрать главу

— А мне, брат, никто не докладывает, — не без горечи огрызнулся дед. Мое дело стариковское: чего скажут — спасибо, а сам, старый пень, не суйся спрашивать: когда и не услышат, а когда и обругают, чтобы не вмешивался. Как в денщиках служил — Иван, болван, подай стакан, положь на диван, убирайся вон, — так, Вова, и поныне.

— Ну уж!

— То-то, что уж…

Прислушался и заметил:

— Стишало. Фашисты спать полегли. У них, говорят, строго, согласно уставу — когда война, когда передышка.

Керосиновая лампочка замигала, Мефодий испугался:

— Шабаш, давай бегом спать повалимся. Керосину больше не имеется.

В темноте разговаривать было ловчее. Лежа на Варварином диване, Володя или как бы невзначай спрашивал про нее, или говорил так, что дед должен был поминать ее, — от этого было и радостно и мучительно. Но знал Мефодий про Варю мало, путал и конфузился:

— Ну, Губин ходить бросил. Она шалая, Варвара-то, бывает — приманет, а бывает — погонит. Пошла вроде обратно в артисты, да потом и отдумала. Я, говорит, деда, не того! Не поднять мне это занятие! А какое — бог знает то ли инженер, то ли артистка. Ну, плачет, конечно, а почему — понять нельзя. Обшитая, одетая, собой пригожая, беленькая…

Это все были не те слова, и дед понимал, что говорит не то и не так, но разобраться в том, что происходило с Устименкой, Мефодий не мог и только кряхтел да почесывался в душной тьме, а потом вдруг рассердился и сказал:

— Сам небось по заграницам времени не терял, известно!

— Это как? — не понял Володя.

— Женька-то наш про тебя наслышан, он парень дошлый, разбирается, в курсе дела…

— Ладно, — с тоской в голосе сказал Володя, — давайте спать лучше…

Но уснуть он не мог: то казалось ему, что слышит он на этом давно покинутом ею диване теплый и чистый запах ее волос, то виделись распахнутые настежь, раскрытые ему навстречу ее глаза с выражением сердитой радости, что все-таки он «явился» — вечно опаздывающий Устименко; то чудилось ему, что она сейчас придет сюда — не сможет не прийти, — в свой дом на Красивую улицу, про которую он столько думал все эти длинные годы…

Дед Мефодий спал, тоненько посвистывая носом и бормоча во сне. Володя курил, раздумывая. В этой тьме и странной тишине степановского дома казалось, что война, и немцы на той стороне Унчи, и их пушки, и самолеты, которые жгут и бомбят Заречье, Ямскую слободу, Вокзальную, пристани, и фашистские танки, которые, по слухам, еще вчера прорвались в Черный Яр, все это, вместе взятое, так же как и захоронение полунинского архива и то, что Володю приняли за диверсанта, — глупый сон, наваждение. Казалось, что только надо по-настоящему проснуться — и тогда все минует, все рассеется, как туман под теплыми, мощными лучами поутру, рассеется и, конечно, тотчас же забудется…

Но утро наступило, и ничего не рассеялось и не забылось.

Не знающий, что такое война, Устименко плохо разбирался в окружающих его событиях, но даже ему в это утро было понятно, что город, в котором он вырос, в котором он учился и мужал, — этот его город скоро не сможет более обороняться и, измученный, сожженный, обессиленный, попадет в сводку после слов о том, что после длительных и тяжелых боев, причинивших большие потери живой силе и технике противника, наши войска оставили город…

Когда Володя вышел на рассвете из степановской квартиры, город горел уже везде — горел так густо и страшно, что даже небо, с утра голубое и чистое, сплошь заволокло дымом, копотью и гарью. И в этом дыму, в этой копоти и гари, по разбитым и развороченным бомбами улицам с повисшими проводами и искореженными трамвайными рельсами и столбами уходили на восток истерзанные боями соединения Красной Армии. И Красивая, и Косая улицы были запружены машинами, повозками, пешими и конными красноармейцами, тягачами, броневиками; военные люди шли городом, ни на кого не глядя, словно чувствуя себя виноватыми в том, что и отсюда они уходят, и только некоторые из них, совсем выбившиеся из сил, иногда просили у окошек тихих домиков напиться, а на вопрос — что же будет? отвечали горько:

— Сила ихняя! Прут и прут!

В военкомате Володе сказали, что сейчас с ним некогда разбираться, что пусть подождет военкома. Он вышел и сел на ступеньки. Здесь было потише, на Приречной, только низкий, черный, вонючий дым пожарищ стелился по булыжникам, да в прокопченном воздухе чудился Устименке все время какой-то однообразный, воющий, надрывный звук — может быть, это слились вместе далекие причитания старух, плач детей и ругань мужчин, покидающих родные места…

Потом и совсем вдруг стихло: воздушный налет кончился, радио объявило отбой. Мятого и измученного военкома Володя остановил на ходу у ступенек. Тот повертел в руках заграничный паспорт, потом велел:

— В Москву вам надо направляться. Вас же там оформляли?

— Да я же к вашему унчанскому райвоенкомату приписан, — с раздражением сказал Володя. — Я здоровый человек и воевать могу, а вы…

— Навоеваться успеете! — ответил военком и, как бы что-то вспомнив, еще раз заглянул в Володин паспорт: — Устименко?

— Устименко.

— Вы не Аглаи Петровны, часом, родственник?

— Ну, ее. А что это меняет?

— А то, что вы здесь меня на холодочке подождите, покуда я управлюсь, потом вместе к ней и направимся…

Не слушая больше Володю, военком ушел, а к зданию тотчас же подъехали два грузовика, и красноармейцы в кирзовых сапогах и новеньком обмундировании — не слишком молодые и основательные — стали таскать в машины какие-то зашитые кули, наверное с документами, ящики, забитые и перетянутые веревками, зеленые сундуки и военкоматовскую мебель.

Испытывая чувство легкости и счастья от того, что тетка Аглая жива и что он ее увидит, Володя даже глаза закрыл, чтобы сосредоточиться на том, как именно это произойдет, а когда точно представил себе Аглаю с ее румянцем на скулах, с притушенным блеском черных, чуть раскосых глаз, когда почти послышался ему ее голос и он вновь взглянул перед собой на улицу, то вдруг узнал Постникова: очень выбритый, подтянутый, в старых бриджах и начищенных до блеска хромовых сапогах, в кителе военного покроя, Иван Дмитриевич своими льдистыми, холодно-проницательными глазами рассматривал здание военкомата, грузовики, мешки с документами. И, несмотря на внешне как бы совершенно спокойную позу Постникова, Володя сердцем почуял состояние невыносимой, безысходной тоски, в котором находился старый врач.

Ни о чем не думая, повинуясь только доброму и острому желанию поскорее пожать руку Постникову, Володя рванулся к нему и сразу же услышал крик военкома:

— Я ничего сейчас не могу оформить. Да, да, знаю вас, вы мне грыжу оперировали, все помню, но поздно, понимаете? Поздно! Туда идите, вон туда, вы знаете, в какую сторону…

— Иван Дмитриевич! — сказал Устименко.

Постников обернулся. Чисто выбритое морщинистое лицо его было в саже, левая щека чуть дергалась.

— Не берут! — произнес он, и Володе показалось, что Постников его не узнал. — Не берут. Поздно…

— Так мы пойдем! — воскликнул Володя. — Мы пойдем, Иван Дмитриевич! Вы же нужны войне, вы очень нужны, мы пойдем и оформимся, и мы…

— Вы предполагаете? — с неожиданной и злой усмешкой осведомился Иван Дмитриевич. — Вы так про меня думаете или только про себя, Устименко, а меня уж из сердечной доброты приплели?

Щека его дернулась сильнее — и Володя только сейчас заметил, какой у Постникова замученный вид, несмотря на всю щеголеватость и подтянутость, как постарел он и усох.

— Нет уж, благодарим покорно! — сказал он со злобным отчаянием в голосе. — Насильно мил не будешь! Да и возраст мой вышел — пешком шагать. Пусть кто помоложе, те пешком и бегают.

Эти его злые и громкие слова услышал военком и, резко повернувшись, вдруг спросил:

— Если вы уж так возмущены, Иван Дмитриевич, то почему не изыскали времени раньше явиться и не отказались от брони, которая на вас имеется за подписью профессора Жовтяка? Такие прецеденты у нас имелись, и мы многие ходатайства удовлетворяли…

Какое-то жалкое, даже испуганное выражение мелькнуло в глазах Постникова — таких всегда невозмутимых, таких холодных и спокойно-насмешливых. Передернув плечами и ничего не ответив, не взглянув даже на прощание на Володю, Постников ушел, а Устименко через несколько месяцев вдруг вспомнил этот взгляд, и многое ему открылось, и многое он понял, и во многом себя упрекнул, хоть в те минуты возле здания военкомата мало чем он мог помочь доведенному до крайности человеку. А может быть, и мог бы?