Сейчас Кисанька стоит на коленях и царапает мою ногу. Он пытается дотянуться до бедра, но этому мешает Павлуха, который, прыгая, может запросто и отдавить Кисанькины пальцы.
Я совершенно голый — трусы сорвали еще вначале. Они валяются тут же, впитывая кровь с грязного линолеума.
На восьмое марта давали сахарный песок.
За песком послали меня. Вхожу на кухню. На столе тазик с песком. Рядом тетка. Лица не помню — только руки. Ложкой считает порции. Отсчитала двадцать одну мне в тарелку. Иду обратно. Коридор темный и липкий от грязи и копоти. Иду медленно. Не решаюсь еще. Дрожат ноги. (Ну же… Трус!) Достаю спичечный коробок. Зарываю в песок. Сомкнул коробок и в карман.
Бригада за столом. Все двадцать. Раздает песок староста — Павлуха. Почему — непонятно, но песка хватило на всех. Передо мной на клочке газеты бугорок: моя порция.
…Что же так долго дрожат колени?..
Всю операцию мою с песком видел один человек — Кисанька. Он же единственный, кто знал о Верочке: я как-то рассказал ему о ней.
Вечером, разбудив Павлуху, Кисанька изложил суть. Павлуха поднял остальных. Долго совещались. А потом меня спящего Павлуха спихнул с койки, Сергуня ударил миской по голове и началось:
— Баб-ник! Баб-ник!..
Последним присоединился Кисанька.
Остальные лежали под своими серыми одеялами и так же, как у Верочки, в глазах их была видна слабая улыбка…
Эта история не раз потом возникала у меня в памяти. Ведь они могли меня убить. И правильно сделали бы. И им ничего за это не было бы. Это была Справедливость тех дней. Я сам читал приказ, расклеенный по городу:… «За кражу продовольственных карточек — расстрел на месте»…
И еще я думал: а если это сделал бы другой? Что я?…
И хорошо зная себя тогдашнего, зная состояние своего «я», отвечал: «Да. Безусловно, я был бы в числе избивавших».
Как необъяснимо, как чудовищно сплетено там, внутри человека. Как там вместе сосуществует преступник и судья, жертва и палач… Как все же это странно.
Через шесть лет в лагерной пересылке под Ташкентом я встретился с Павлухой. Он не узнал меня, а я — узнал, но не подошел.
Павлуха был «вором в законе» по кличке «Сыч».
ЛИСТ ЧЕТВЕРТЫЙ
Весна тысяча девятьсот сорок шестого года. Ленинград.
Кабинет в райкоме комсомола. За столом секретарь райкома. Чуть поодаль, в креслах, седой, с усталым лицом человек и я.
Сильно накурено, хотя курящий один — хозяин кабинета, он же единственный, который молчит.
— А в войну… Что вы делали?
— Был в ремесленном. В сорок втором эвакуировались. В мае.
— Куда?
— В Киров. Вернее, под Киров.
— А родители?
— Мама умерла. В блокаду. И отец…
— Он был член партии?
— Да.
— Так, что — под Кировом?
— Ремонтировали вагоны… Разбитые, обгоревшие… Подавал заявление, чтобы на фронт… Вернули обратно. «Здесь, мол, тоже фронт», — и ни в какую. Кто сбежал — привезли под конвоем. Даже суд был. Как дезертиров судили.
— Вы же тоже оттуда сбежали. Когда?
— В конце сорок четвертого, в ноябре. Причем очень просто. Залез в вагон к телятам. Их в Ленинград везли. В сене и доехал. Сразу в райком, написал заявление.
— Это мы знаем. Кроме русского, никаким языком не владеете?
— Нет. В школе английский был. Сейчас ничего не помню.
— Почему вы нас интересуете, знаете?
— Да. Мне сказали.
— Кто?
— Вот… Товарищ секретарь.
— И как вы сами на это смотрите?
— Как вам объяснить… Из всех чувств у меня, пожалуй, осталась одна месть. Ведь если б не война… Она отняла у меня всё и всех. Я тут подсчитал как-то только родных: двоюродных братьев, сестер, бабушек и дедушек… Шестнадцать! Не считая родителей. И сделал это фашист. Он один. Отсюда и месть. Остался еще подпольный фашизм, предатели из наших. Всякая сволочь, которая… В общем, хочу трудного и опасного дела. Полезного.
— Зачем же вы в железнодорожный техникум поступили?
— А куда? У меня всего девять классов. Хотел на юридический в университет, на режиссерский в театральный… Даже заявление не приняли.
— У вас есть любимая девушка?
— Да. Людмила Фридман.
— С родителями ее знакомы?
— Я часто у них бываю.
— Расскажите о них. Они евреи?