Мои детские воспоминания о маме напоминают старое черно-белое кино, которое любитель-оператор, не вынимая пленки из камеры, снимал на протяжении многих-многих лет: они так же дискретны и в то же время самодостаточны, как каждая отдельная сцена на такой пленке. Впервые я вижу себя с мамой, наверное, года в четыре или чуть больше. Я лежу на кровати днем, и знаю, что мама хочет, чтобы я уснул, — наверное, после обеда. Я спать не хочу, но мама сидит в ногах и не уходит. Я пытаюсь убедить ее, что сплю, закрываю глаза, притворяюсь спящим. Жду — долго, минут пять. Прислушиваюсь — тихо, должно быть, мама ушла. Я приоткрываю глаз, и мама со смехом треплет меня по голове. «Как ты узнала, что я не сплю?» — изумляюсь я. «Взрослые знают, как выглядит тот, кто спит, а как тот, кто притворяется, — смеется мама. — Если ты сейчас заснешь, то когда ты проснешься, я расскажу тебе, в чем разница». Заинтригованный, я засыпаю, но рассказала ли мне мама обещанный секрет, уже не помню.
Вот сценка из детского сада — значит, мне лет шесть или около того, потому что что в сад меня отдали за год до первого класса, чтобы привить толику столь необходимой в школе социализированности. Зимой во время прогулок я наладился есть снег и, видимо, указания воспитателей не делать этого не возымели на меня должного воздействия, потому что я хорошо помню, что с этим вопросом со мной разбиралась мама. «Ты зачем ешь снег?» — спросила она. Что я ответил, я не помню, может, и ничего, а просто набычился по детскому обыкновению. «Раз тебе так нравится снег, то когда мы придем домой, я сделаю тебе бутерброд со снегом», — сказала мама. И вот тут — это я почему-то помню очень хорошо! — я засмеялся и сказал, что делать бутерброд со снегом — это страшно глупо. На что мама возразила, что, по ее мнению, это не глупее, чем есть снег просто так, без хлеба. Не помню, чтобы я еще ел снег.
Следующая сцена: я уже постарше, лет шести-семи. Под самый новый год я умудрился здорово простудится — может, лопал-таки втихаря снег? Температура была такая, что я бредил, и в горячке мне привиделось, что кто-то украл нашу елку. Елка стояла в большой комнате (мы называли его залом), и кроме игрушек и огоньков на ней в ожидании нового года висели конфеты и завернутые в блестящую фольгу мандарины. Я дождаться не мог новогоднего утра, потому что все эти лакомства предназначались, разумеется, мне. Неудивительно, что бред у меня сублимировался в историю с похищением елки вместе со всеми вкусностями. Мама была рядом, утирала мне горячечный пот со лба и за руку вела меня в зал, чтобы я убедился, что елка на месте.
Странно, но после этого на пленке большой-большой перерыв. То есть я прекрасно помню всю последовательность событий моей жизни и, разумеется, могу воссоздать в памяти маму ровно в той степени, в какой она при всех этих событиях присутствовала. Но вот таки ярких сцен-вспышек, намертво врезавшихся в память, с моим взрослением становится катастрофически меньше. На все школьное десятилетие — всего две. У мамы страшно болит спина, она лежит пластом и просит меня погладить ей поясницу… горячим утюгом. Я глажу, понимая, что через толстый халат и повязанный поверх него шерстяной платок маме не должно быть больно, но все равно страшно нервничаю, чтобы не обжечь ее. Потом — это уже класс седьмой или восьмой — я чем-то сильно проштрафился в школе. Помню, мама была страшно, фантастически расстроена, — думаю, дело не обошлось без школьной исторички, старой злобной стервы и бывшей судебной заседательницы, любившей «выносить мозги» матерям неугодных ей учеников. Если мама тогда попала под каток историчкиных вещаний на тему моего неясного будущего, то это вполне объясняет ее состояние. Рядовая домашняя проработка уже, вроде бы, закончилась, я перевел дух, и вдруг мама, уже принявшаяся было за субботний ритуал мытья полов, присела на корточки, одной рукой ухватившись за ручку швабры, другой с зажатой в пальцах тряпкой опершись на мокрый пол, и зарыдала. Она плакала так, как плачут по невосполнимой утрате; никогда до того я не видел, чтобы мама так плакала. Ясно было, что это — из-за меня, хотя я совершено не понимал драмы: ведь я абсолютно точно знал, что историчка на мой счет сильно заблуждается, и огорчался, что мама этого не понимает. Я хотел подойти и утешить ее, но не решался, боясь сделать хуже. Так эта картинка и замерзла в моей памяти: плачущая в коленопреклоненной позе мама, посиневшими от усилия пальцами сжимающая ручку швабры, и я, в растерянности смотрящий на нее, и жалость, недоумение и отчаяние в моем сердце. И потом сразу: ее полное горя лицо, когда я в ответ на непрерывный звонок я распахиваю дверь, и мама на пороге сначала объясняет, что она столь срочно приехала из Строгина на Абельмановскую, потому что не могла до меня дозвониться, а звонила она потому, что умер папа. И — все, пленка кончилась. Нет больше вспышек, нет картинок, хотя с этой последней я видел маму еще огромное число раз. Почему так? Почему мама как будто бы ушла куда-то за кадр кинокартины моей жизни, стала, как музыка, звучащая, как сейчас говорят, в фоновом режиме? Наверное, потому, что с определенного этапа в моей киноленте несметно добавилось событий и действующих лиц, многие из которых тоже стали главными: жена, ребенок, еще огромное количество людей. Диалектика, мать ее, проза жизни, «да отлепится сын от матери своей…» Да, после папиной смерти я недодавал маме полной чашей. Нет, не материального — хоть в этом я не грешен, но того, что мог дать ей только я. Не додавал общения с собой, с внуком, которого мама одновременно и любила, и критиковала в глаза и за глаза, гораздо раньше меня разобравшись в нем, как в человеке. Всегда не хватало времени, и вот теперь не хватило окончательно, навсегда. Эх, мама, мама, как же я теперь без тебя?!