Выбрать главу

— Выброси! — прикрикнула она.

На уроке геометрии я вытащил обломок и стал чертить. Странно и тревожно было держать в руках эту «линейку», кусочек легкого металла — он ведь оттуда, из страшной фашистской Германии. Где сбили этот самолет? На дощечке, которая была выставлена перед его остатками, надпись: «Немецкий двухмоторный бомбардировщик Ю-88. Сбит огнем зенитной артиллерии на подступах к городу». А где эти подступы? Уже были одиночные налеты на наш город. На окраины упали первые бомбы.

До сих пор помню истошный, режущий крик тетки Ульяны Аксеновой: «Ой, батюшки, Бекетовку бомбили! И СталГРЭС! Ой, батюшки, людей поубивало…»

Мы были во дворе дома и слышали какое-то беспорядочное уханье, доносившееся с южной окраины города, но не обратили на него внимания. И вот во двор вбежала перепуганная тетка Ульяна:

— Поубивало… лю-у-де-ей!

Все бросились на улицу. Мы, мальчишки, не сговариваясь, бежим к железнодорожной платформе. Оттуда легко умчать в любой конец города. Прыгнем на подножку — и через четверть часа уже в Бекетовке!

Когда прибежали, к платформе подходил поезд. Это был наш и не наш зеленый «дачник». Те же двухосные грязно-зеленые обшарпанные вагоны с низко спускающимися, открытыми подножками. Та же «овечка», закопченный паровозик с медными буквами ОВ. И все же это не наш поезд.

Выбиты окна, задраны листы железа. И зияющие дырки в стенах — вагоны прямо просвечиваются насквозь.

Поезд мертв. Из него никто не выходит, и в него никто не садится. Передо мной, вздрогнув, застыла перекошенная подножка, я впился глазами в отполированный руками пассажиров поручень. Его кто-то перегрыз. Невероятно! Металл толщиною в мою руку перекушен зубами, и я вижу бороздки. Следы от зубов блестят…

Кажется, поезд стоит не три положенные ему минуты — дольше. Когда наконец паровоз устало толкает израненные вагоны, я чувствую, как занемела у меня шея.

Смотрю вслед удаляющемуся поезду и думаю: «Как же тогда человек, если толстенные железки перекусывает, как нитку? Вот она какая, война!..»

Не знаю, может, задним числом, но мне верится, что именно в тот день я понял, что идет какая-то иная война, чем та, про которую я так любил читать книги и смотреть фильмы. Совсем не та. Моя — нестрашная, победная война, а эта какая-то обидно-непонятная, чужая.

Я так думаю сейчас потому, что хорошо помню свои ощущения. Многое забылось, выветрилось больше чем за три десятка лет, а вот это напряженно-тревожное чувство — совершается что-то ужасное, совсем не то, о чем я думал, не то, чего я мог ожидать и о чем, как мне казалось, еще продолжают говорить в тылу, — помню хорошо. Помню даже, откуда родилось это чувство: из отчаянного, истошного крика тетки Ульяны. Он навсегда вошел в меня: «Лю-у-де-ей поубивало!» И перебитый неведомой силой поручень вагона. Я вдруг понял, что на этой войне убивают людей, которых я знаю. Ведь уже их нет — тех, кто ехал в этом вагоне!

Может не стать отца, Виктора, могут убить кого-то из нас. Война все ближе и ближе, она уже под Ростовом. Все знают, как это близко. И по карте и так, поездом. К нам года два назад приезжала тетка из Ростова. «Вчера села, а сегодня уже тут», — по-казачьи певуче растягивала она слова.

Да я и сам знаю, что близко. Неужели этого никто не понимает?

Вчера смотрел хронику перед кинофильмом «Мы из Кронштадта». Показывали подбитые немецкие танки. Низкие, угловатые, с крестами, и рядом в траве черные, раздувшиеся трупы. Почти в пол-экрана сапог убитого. Голенище короткое, широким раструбом, и в нем торчит толкушка, точь-в-точь какой мать толчет картошку, только ручка немного длиннее. Еле догадался, что это немецкая граната.

Потом показали отбитую деревню. Печные трубы, плачущая женщина и наши красноармейцы. Больше всего меня удивили, нет, поразили красноармейцы. Небритые, грязные, смертельно усталые. Таких я видел на окопах, когда мы с Сережкой ездили к отцу. Но ведь там работали стройбаты! А на войне регулярная армия. И отец так говорил. В нее он и рвался. В регулярной настоящие красноармейцы, как наш Виктор. Молодец к молодцу. Вот ходят они по городу — подтянутые, опрятные.

Жить стало тревожно, тяжко. Приходили письма от Виктора уже с войны, а в них ни одного слова, где он. Спрашиваю у мамы, а она молча показывает на овальный штамп: «Проверено военной цензурой».

Все понимаю, не маленький. И все же обидно. Неужели он не может сказать, где они воюют? Ну хотя бы намеком. Я бы догадался. Я же не Сережка. Он, конечно, пацан, ему только девять, а мне-то уже четырнадцатый…