Овраг, как муравейник, сплошь запружен людьми. Кажется, вся степь сдвинулась с места. Люди почти не разговаривают, они как заведенные снуют и снуют… Жара сморила всех. Только пьем из бочки воду.
Не знаю, помог ли нашим солдатам этот ров-овраг, но гитлеровцев удерживали здесь почти до середины сентября, когда уже бои шли в самом городе…
А вот этот противотанковый ров, видно, сослужил защитникам южной окраины города добрую службу. Здесь фашисты не прошли.
Я никогда в своей жизни не видел столько разбитой техники. Особенно много ее было у Разгуляевки, Садовой и Гумрака — последнего гитлеровского аэродрома. Но и в нашей степи немало.
Еще и сейчас, после того, как в первые месяц-два после окончания боев отсюда убрали все, что могло двигаться или можно было легко увезти, здесь осталось столько разбитых и сгоревших танков, бронетранспортеров, автомашин, разбитых самолетов, исковерканных орудий, минометов, повозок, что все это вряд ли можно было вывезти до конца года.
Много позже я узнал, что гитлеровцы за семь месяцев боев на сталинградской земле потеряли около трех тысяч танков, более двенадцати тысяч орудий и минометов, четыре тысячи триста боевых и транспортных самолетов и свыше семидесяти тысяч автомашин… К этому еще надо прибавить те полтора миллиона убитых и раненных в боях за Сталинград немецких солдат и офицеров.
Я закрываю глаза и вижу бесконечные, до самого горизонта, степные кладбища разбитой военной техники.
После того как был восстановлен металлургический завод «Красный Октябрь», собранного здесь металлолома хватило ему на три года работы.
…Мы подошли к нашему тяжелому танку КВ. Он лежал вверх гусеницами, подмяв под себя сорванную башню с длинным стволом пушки. Черное, закопченное брюхо вспорото взрывом. Какая сила перевернула эту пятидесятитонную махину? Молча обошли танк, думая о тех, кто был в нем.
— Только автогеном резать, — бросил Шурка, — так эту махину не вывезешь…
И опять молчание. Нас точно подхватило ветром. Хотелось скорее уйти от этого мертвого танка. Даже про Гришу забыли. Он налегал на костыли, старался не отставать и больше уже не петлял от блиндажа к блиндажу. Гришины волосы, в такт костылям, взлетали со лба, падали на глаза. Смотрел вниз на свой единственный солдатский ботинок. О чем он думал, кого вспоминал? И почему так отчужденно и, как мне казалось, сердито посмотрел на всех нас сразу там, у танка?
Четверть часа шли молча. Я катил велосипед. А из головы не шел танк с сорванной башней и вспоротым брюхом. Сколько я видел их, закопченных, с распущенными по земле, как солдатская обмотка, гусеницами. Еще летом, в конце августа сорок второго, увидел первого убитого нашего красноармейца. У него с правой ноги размоталась обмотка, и с тех пор сорванные и распластанные на земле гусеницы танков напоминают мне ту солдатскую обмотку.
Этот танк тоже врежется в мою память. Как он сюда заскочил? А может, их было много? Все увезены на переплавку или в ремонт, а этот, бедняга, увяз в овраге, и до него еще не дошел черед.
Судя по ржавчине, проступившей сквозь мазутную копоть и окалину, стоит он здесь, наверно, с осени. Всю зиму и весну засыпало его снегом и полоскало дождем, а так и не смыло гарь бушевавшего в нем огня. Если танк здесь с осени, то Гриша знает его. Может, именно поэтому он так погрустнел? Маятником взмахивает его нога, сердито поскрипывают костыли, весь он натянут как струна. Я боюсь за Гришу. У меня такое ощущение, что с ним случится что-то. После смерти Васьки Попова я стал мнительным и даже как-то сказал об этом Грише.
— Эх, Андрюха! — ответил он грустно. — Не бойся, ничего не будет. Худшее уже случилось.
«У него вся жизнь впереди. Он еще ухватит бога за бороду», — постоянно говорит наш добряк Дед. И я верю. Но сейчас Грише приходится нелегко, только каменеет все его худенькое, не богатырского сложения тело да бледнеют и покрываются испариной впалые щеки.
А от этого и нам муторно. И зачем мы только уговорили его идти в эти несчастные Елхи?.. Это все равно что ковырять в незажившей ране.
Гриша заговорил, когда подошли к Елхам.
— Ну и погуляла здесь проклятая… — оглядывая саманные развалины, выдавил он. — И тогда ни одного дома целого не было, а теперь и стен не осталось. Где же тут что было? Давайте, братцы, разберемся. — Даже остановился в растерянности, словно не мог сообразить, куда же идти дальше. — Идемте к кузнице и оттуда, как от печки, танцевать будем. — Сделав паузу, добавил: — Мы всегда в эти Елхи от кузницы входили. Видите, вон там балочка тянется. Вон, вон там, за этим разбитым культиватором. — И поднял перед собой костыль. — По ней удобнее всего было. Она идет с немецкой стороны, так там не было мин, Гансы для себя проход в деревню оставляли. По ней на брюхе и шастали…
Мне доводилось до войны несколько раз проезжать через это село. Десятка два саманных хат, крытых камышом и кое-где тесом, вытянулись в один нестройный ряд вдоль дороги. В каждом дворе колодец с журавлем. Стояло село на самом бугре, открытое всем ветрам. Дома чистенькие, выбеленные известкой, подведенные желтой глиной, словно подпоясанные. Окна маленькие, с распахнутыми, как книги, ставнями. Дворы огромные, неогороженные. Только кое-где торчали кривые столбики. Их подпирали низкие гати из перегноя и земли да редкий частокол сухого кустарника и лозы, какая растет здесь же, в Елховской балке, в полукилометре от села. Садов в Елхах не помню, кое-где росли деревья, развесистые клены да какой-то колючий кустарник.
За селом, ближе к балке, прямо в небо, как ствол зенитки, торчал колодезный журавель. Почему он тогда был таким высоким? Сейчас смотрю и нигде не вижу таких больших журавлей, тех домов-гигантов, таких глубоченных оврагов, какие поражали меня своими размерами в детстве.
Проезжая через это село, мы всегда останавливались у колодца. Отец поил лошадь, наливая воду из кованого ведра в рассохшееся корыто.
Сколько ни смотрел я сейчас по сторонам, не мог найти ни той улицы, ни тех домов, ни деревьев перед дворами — кругом только беспорядочно разбросанные кучи самана — остатки стен, окопы, ямы от провалившихся погребов да черные воронки от бомб и тяжелых фугасов. Голые, без растительности, гребни рыжего суглинка в нескольких местах пересекают то, что раньше было дорогой. Густая лебеда, стелющийся подорожник, хрупкий молочай, могучие лопухи и юркая повитель — вся та буйная зелень, какая обычно забивает канавы, теперь выползла на дорогу, растеклась по селу (точнее, месту, где оно было), ровняя все под один зеленовато-серый цвет степи.
…Шли присмиревшие, точно по кладбищу, где неуместно спешить и громко разговаривать. Только Гриша немного оживился. Он вертел своей худой, загорелой шеей, то замедлял шаг, то вдруг срывался с места. Прыгал от одной развалины дома к другой, оглядывал окопы, словно искал что-то. Первым он оказался и у кузницы, обскакал ее развалины, зачем-то потрогал носком ботинка саманные кирпичи, точно проверяя их прочность, а затем отошел в сторону и, усевшись на раму изуродованного осколками снарядов и мин плуга, затих. Только глаза, быстрые и тревожные, все еще шарили вокруг.
Я положил у его ног велосипед и растянулся тут же на траве.
— С меня хватит, — повалился рядом Славка. — Я больше не бегаю.
Гриша отчужденно сидит на раме разбитого плуга. Он устал. Пот заливает лицо, распахнутая на все пуговицы и закатанная до локтей гимнастерка вымокла, будто прямо в ней искупался.
Я поднялся. Надо было помогать Шурке. Он уже сделал из ветоши и проволоки квач и кропил им заржавевшие болты и гайки. Когда подошел к нему с разводным ключом, Шурка расстроенно бросил:
— Смотри, только три сошника и можно будет в дело пустить. Все посекли, как капусту. Попробуй вот этот, — и он ткнул мокрым квачем в сошник, чудом сохранившийся в груде исковерканного, пробитого, как решето, металла.
Я постучал по болтам ключом, попробовал их отвернуть. Болты не поддавались. Шурка еще раз смазал их «адской смесью» — автолом с керосином — и предложил осмотреть тот плуг, где сидел Гриша.
— Кусок металлолома, — поднялся Гриша. — Может, вот эту стойку… Но и она в двух местах пробита. Ничего вы, пожалуй, здесь и не возьмете. — И он не спеша заковылял прочь.