Люська в Горьком учится, в институте. В Люське вся династия деда Мелешки, фамилия и род. Вот и живет старый дед Мелешка на белом свете, продает помидоры, чтобы потом каждый месяц посылать Люське по сто рублей.
А может, и приедет Люська в августе, чтоб ее грач заклевал, может, и приедет деду на радость. Отдохнула бы тут, тут хорошо. А то посылают летом куда-то работать… Трудовой семестр называется, как будто остальные не трудовые.
Теперь дорога идет ровная, и дед Мелешка садится на велосипед и, семеня левой ногой по земле, отталкивается и давит на педаль…
Со свадьбы Мелешка возвращается один, хвативши много больше нормы. Бабка Ира давно уже спит. Домой идти неохота, и он садится на перевернутую корзину, которая валяется под вишней перед домом, и думает. Думает о том, что давно надо бы умереть, да только никак все не получается. Детей давно уже нет в живых, а я, старый дурак, все небо копчу. Дед Мелешка вспоминает свою молодость, вспоминает, что на самом деле его зовут Емельяном Карповичем… Да только кому до этого дело? Он сидит на корзине и смотрит в низкое южное небо, полное больших чистых звезд. Тихо и покойно вокруг. Но деду Мелешке грустно, и он по-грустному поет:
Дуня, Дуня, Дуня, я,
Дуня, ягодка моя.
Возвращайся, голубчик!
Этой дорогой я хожу все реже и реже, и мне все мучительнее ходить по ней. Хотя какая это дорога — всего три минуты ходьбы…
Надо только выйти из трамвая у того киоска, который когда-то был аптечным, а теперь в нем торгуют газетами, и пройти мимо овощной палатки, свернув потом за магазин, тот самый крошечный магазинчик, в потолке которого тщательно замазана и забелена дырка от пули.
…Кассы тогда были здесь высокие, со старинными канделябрами, витыми металлическими планками и крошечными резными окошками. Он вошел в магазин, стрельнул в потолок и приказал всем лечь на пол лицом вниз. Лег и я, зажимая в потной ладошке мятый большой рубль, на который хотел купить "букашек" (так я почему-то называл тогда зефир).
Все произошло очень быстро. Взяли с собой налетчики немного. Вторая кассирша как раз считала деньги и вместе со всей выручкой — двадцать шесть тысяч — кинулась через черный ход и убежала. Было ли у нее двадцать шесть тысяч, не знаю. Может быть, сумму и преувеличила людская молва, но то, что кассирша убежала, прижимая к груди пачки тех еще старых денег, — это точно.
Потом прибежала перепуганная бабушка Лена с двумя моими тетками (обе еще совсем девчонки), и они стали осматривать меня и голосить, как по покойнику. А я вырывался от них и все хотел убежать назад, в магазин, посмотреть на дырку в потолке. Было мне тогда лет пять-шесть.
…Я сворачиваю за магазин и вижу мой корпус. Раньше никто не звал эти двухэтажные розовые бараки домами: корпус и корпус — и все тут. Справа такой корпус уже снесли, и теперь вся вереница сарайчиков с пустыми голубятнями и огромным старинным парком за ними как на ладони. Скоро сломают и корпус 11-а, понаставят здесь высоченные и однообразные дома, и заглохнут, напрочь сотрутся с лица земли стежки-дорожки моего детства. Может, оно и к лучшему… Я люблю и ненавижу этот корпус 11-а, где теперь живут одни только полуслепые старухи да фронтовик-инвалид Ваня, промышляющий тем, что выходит каждый день на своей культе к магазину с пустым стаканом и тройкой ядовито-соленых огурцов.
Мне жалко до слез всех этих людей, не умеющих постоять за себя и не помышляющих о том, что можно как-то ловчить и приспосабливаться. Никто из них так и не сумел устроить свою жизнь, свой быт, свое счастье. Молчаливо, покорно несут они свой нелегкий крест и считают, что все в мире справедливо и мудро.
Помню, из семи семей, живущих на первом этаже, только Красильщиковы имели две комнаты, остальные — по одной. Но именно семья Красильщиковых, самая шумная по праздникам, когда пели у них гости и кричал патефон про "чубчик кучерявый" да "как на последнюю пятё, пятё, пятерочку…", именно эта семья получила первый ордер на квартиру в новом доме. Это в середине-то пятидесятых, когда с жильем было ой-е-ей. Не получила квартиры тетя Ариша, муж которой положил голову в рядах тульского рабочего ополчения, оставив ей на руках двух дочерей. Не получили квартиры и слепая тетя Поля, и дядя Ваня-фронтовик. Не получила квартиры и моя бабушка Лена, оставшаяся зимой сорок третьего без мужа с пятью ребятами, самому младшему из которых — дядьке Юрке — было тогда два года. Может, пиши они письма в "Правду", ходи чаще в завком или на прием к депутату — может, и вышло бы что с новой квартирой. А они не писали и не ходили, только говорили: "Сейчас-то, после войны, кому сладко? Руки-ноги целы, сами живы — и то хорошо". И не ходят, и не пишут по сию пору, полагая, что начальству сверху виднее, и коли им не дают, значит есть такие, кто много хуже их живет… Да что там говорить! У них случись ночью сердце прихватит — так умоляют: только не надо "карету" вызывать, не надо врачей попусту тревожить…