Однако не слишком ли вольно и лихо сказано: «драчливая юность»? Если это и так, меня извиняет то, что почти любая попытка обозначить что-либо чаще всего оказывается неполной, не совсем точной, а то и просто неудачной. Мы довольствуемся понятиями «жизнь», «смерть», но какие споры кипели и кипят вокруг них! И только ли вокруг них! Даже простейшее — «черное», «белое» — оказывается не так уж и просто, потому что нет в природе ничего совершенно белого и абсолютно черного. Понимая всю неполноту определения, я бы сказал, что юность — такая пора, когда человек уже все может, но еще не перестал этому удивляться.
Потрясенный Тацит, кажется, первым рассказал случай, который в разных вариантах снова и снова будет возникать потом в писаниях многих, переживет поколения и века: о том, как в гражданской войне сын пошел на отца, а брат на брата. «Началась резня, знаменитая тем, что в ней сын убил отца…» Трагически этот сюжет будет звучать всегда, но никогда позже в нем не возникнет Тацитово изумление. Тациту еще необходимо в подтверждение подлинности сказанного ссылаться на свидетеля, у позднейших авторов нужды в этом не будет.
«Юлий Мансуэт, родом из Испании, стал солдатом и проходил службу в рядах Стремительного легиона. Дома он оставил малолетнего сына, который вскоре подрос, был призван императором Гальбой в Седьмой легион». Во время усобицы они оказались в противоборствующих лагерях. Сын, «случайно встретив Мансуэта на поле боя, смертельно его ранил; обшаривая распростертое тело, он узнал отца, и отец узнал сына. Обняв умирающего, жалобным голосом стал он молить отцовских манов (духов-покровителей) не считать его отцеубийцей, не отворачиваться от него. «Все, — взывал он, — повинны в этом злодеянии; один солдат — лишь ничтожная частица бушующей повсюду гражданской войны!» Он тут же выкопал яму, на руках перенес к ней тело и воздал отцу последние почести. Это сначала привлекло внимание тех, кто находился поблизости, потом остальных. Вскоре по всей армии только и слышались возгласы удивления и ужаса, все проклинали безжалостную войну, но каждый с прежним остервенением убивал и грабил близких, родных и братьев, повторял, что это преступление, — и снова совершал его».
Это происходило в 69 году.
Рушились устои, размывались основы, падала нравственность. («Правду стали всячески искажать — сперва по неведению государственных дел, которые люди стали считать себе посторонними, потом — из желания польстить властителям или, напротив, из ненависти к ним. До мнения потомства не стало дела ни хулителям, ни льстецам».) Осталось только мечтать «о годах редкого счастья, когда каждый может думать, что хочет, и говорить, что думает», между тем судьбы государств и народов решались на солдатских сходках…
«Не поддаваясь любви и не зная ненависти», надо было увидеть и оценить эти приметы. Тацит увидел и оценил. С тоскою прозрел, что ждет державный Рим, и это прозрение толкователя Сивиллиных книг перебросилось за горизонт, оно отдается в человеческих сердцах поныне.
Есть великие книги, в которых можно отыскать строки, злободневные для любых времен. Одна из них — сочинения Тацита, написанные в пору драчливой юности человечества, когда оно только подходило к эпохе главных своих конфликтов. В этом старик сродни самым молодым из гениев, которые понимали и чувствовали то, что по обычным меркам понять и почувствовать не дано.
Но хватит отступлений, обратимся к «Анналам», вернее, к той конструкции, которую построил на их основе Олег.
Удивительное дело: что может быть эфемернее словесных конструкций и в то же время — что на свете прочнее их?.. Олегово построение, наверное, не из самых крепких, но мы пытались расшатывать его так и этак — устояло. А начал он, как всегда, издалека:
— Как я понимаю, Авл Дидий Галл был одной из палочек-выручалочек этого сукина сына императора Клавдия…
Говорилось это усмешливо, с почесыванием растительности на лице, так, будто один из высших римских сановников Дидий Галл и сам император были Олегу хорошо знакомы.