Выбрать главу

А эта нынешняя интеллигенция, наконец-то дорвавшаяся до свободы делать, что душа пожелает? Что пожелала, что создала их душа, когда рухнули «цепи цензуры»? Вскрыла ящик Пандоры, откуда зло миллионными тиражами хлынуло в мир? Вся застоявшаяся грязь со дна собственной души вместе с гадами, жабами и прочей мерзостью, которой прежняя власть не позволяла высовываться, подниматься на поверхность — замутила вокруг воду, всё отравила, полилась в глаза, нос, уши, в душу народа… Неужто не ведают, что «горе тем, от кого приходят соблазны»?

— Катарсис! — хихикнул АГ, потирая чёрные ладошки, — Беспробудный очищающий грех.

— То-то у тебя этим катарсисом все закрома забиты! Опять будешь пленку клянчить?..

— Не притворяйся. Позитив, — всё это на твоего подзащитного работает. «Что было бы, если бы», хоть история и не знает сослагательного наклонения. Но сейчас она, история, вчистую вкалывает на Иосифа. Вот пробрался бы ты, к примеру, в Историческое время лет эдак тридцать назад, изловил Чикатилло заранее и… Ну не обязательно шлёпнул, а, допустим, посадил бы за решётку. А народ бы вокруг ходил и орал, эта самая интеллигенция: «Свободу Чикатилле! Даёшь права человека!» Тебя бы назад в вечность прогнали, замки посшибали — гуляй, Чикатилло! Ну он бы и развернулся, гульнул…

Неужто не понимают, горемычные, что с геенной никакой Чикатилло не сравнится?.. Ну что ты плачешь. Позитив, ты радоваться должен за своего подзащитного. Что всё в его пользу. А у тебя вечно вселенские скорби, вечно тебе «птичку жалко»…

* * *

Внезапно машина заскрежетала, затряслась, будто в ознобе. Ганя остановился. Попробовал поехать. Через несколько метров — та же история. Срулил на обочину, осмотрел колеса, открыл капот — всё, вроде бы, в полном порядке на взгляд дилетанта, в технике он разбирался слабо. Вот проклятье!

Ганя запер машину и стал голосовать. Притормозил видавший виды «форд». Ганя объяснил, в чём дело, и попросил подвезти его. Это недалеко. Водитель сказал, что они сейчас поворачивают, что их дом в полукилометре отсюда, но если мсье не очень торопится, он только завезёт домой кузена, выгрузит продукты, чтобы женщины успели подготовиться к празднику — ведь сегодня старый новый год, а затем отвезёт мсье куда надо, потому что они тоже русские.

Выяснилось, что один из русских, отец Пётр — настоятель местной православной церкви, а второй — москвич, гостит у родственников по приглашению. Москвичу было около сорока — бледный, с сумрачно горящими глазами — будто две пиявки присосались к лицу Гани.

— Можешь говорить по-русски, — сказал он отцу Петру, — мсье зовут Игнатий Дарёнов, он художник, недавно эмигрировал. Ленинградец… Не удивляйтесь, Игнатий, моя осведомлённость отчасти профессиональная. Я реставратор икон, зовут меня Глеб, а фамилия вам всё равно ничего не скажет. Но, если угодно

— Златов.

Он без улыбки протянул Гане руку. Пожатие было неожиданно крепким, дружелюбным.

Гане было абсолютно плевать на невесть откуда свалившихся соотечественников, лишь бы поскорее добраться до цели. Ему было очень худо. Но волей неволей пришлось помочь разгрузить машину, зайти в дом, где его удивила, а потом и околдовала царящая там благодать. Особняк, казалось, был полон народу — кроме бабушки /как потом выяснилось, тётки Глеба, вышедшей замуж за священника и обосновавшейся в Париже с 20-го года/, отца Петра с матушкой и пятерых их детей /две старших дочери уже были замужем и приехали с малышами/, были ещё два брата и сестра отца Петра, с жёнами, мужьями и детьми. Родственники матушки, ещё какие-то друзья, тоже с детьми, и при всём том в доме царила какая-то удивительная гармония — Ганя всё светлое чувствовал необычайно остро — крики, шум, стук падающих вещей, просто мелькание туда-сюда всегда раздражало его, в последнее время особенно. Но здесь присутствие многочисленной родни и неродни отца Петра будто не ощущалось. Ганя стал наблюдать и пришёл к выводу, что у всех собравшихся особая манера поведения, которую он прежде никогда не видел. Они двигались неторопливо и бесшумно, каждый делал своё дело — расставляли стулья, тарелки, цветы. Никаких пустых разговоров по углам, вскриков, смешков, бестолковщины. Ничего яркого, экстравагантного в одежде, косметике. Спокойные открытые улыбки, да и сами лица особенные, и вообще всё здесь, несмотря на современный интерьер, было будто из какого-то другого минувшего времени. Особенно дети, которые по первому слову безропотно отправились спать, получив благословение у отца Петра. И было трогательно видеть, как они по очереди подходили поцеловать ему руку, а он бережно крестил склонённые головки.

Пока разгружали машину и отправляли детей спать, приблизилось к полуночи, и получалось, что старый новый год отцу Петру придётся встречать в пути. Отец Пётр сказал, что его это не смущает, но если гость не слишком торопится, покорнейше просим остаться с ними до двенадцати. Раз уж Господь устроил, чтоб они, русские, так чудесно встретились в Париже накануне светлого русского праздника, потому что старый новый год — именно русский праздник — здесь, во Франции, его не отмечают — если б Ганя согласился провести с ними часок-другой…

Ганя принял предложение, с удивлением обнаружив, как мираж вожделенной ампулы тает, тускнеет. А ещё через час, ошеломлённый высказываниями Глеба об искусстве и не только об искусстве, и гадая, кто же он — обычный сумасшедший или невесть как проникший в наш век средневековый проповедник под видом неулыбчивого москвича с глазами-пьявками, приехавшего на пару недель погостить к кузену в Париж? — Ганя уже с ужасом думал, что могло бы произойти, если бы не сломалась машина. И тот, безумный Игнатий добрался бы до цели, убив Игнатия, с наслаждением потягивающего сказочно вкусный чай, оказавшийся, кстати, грузинским. Заворожённого экстравагантной патриархальностью высказываний Глеба, общей молитвой, где присутствующие благодарили Бога «за радости и скорби, помощь и наказание, здравие и болезни телесные, посланные нам для исцеления душевного».

Суждения Глеба казались кладом древних монет — тяжеловесных, старомодных, безнадёжно устаревших, давным-давно неходовых, но от этого не только не потерявших, но и многократно умноживших скрытую свою стоимость.

А наутро Ганина машина как ни в чём не бывало заведётся и поедет. И лишь через месяц механик обнаружит отвинтившуюся в заднем барабане гайку, заклинившую тогда тормозную колодку колеса.

Итак, наутро Ганя потащит, вернее, повезёт Глеба на неврастеничной своей машине смотреть парижские картинные галереи, ещё не отдавая себе отчета в том, что живопись тут не при чём и что смурной москвич с глазами-пьявками, мгновенно присасывающимися к лицу собеседника и так же мгновенно отталкивающимися, едва разговор перестает его интересовать, что этот москвич с бредовыми своими речами, на которые и возразить-то нечего, настолько они бредовые — вдруг стал ему нужнее воздуха.

Гане, разумеется, и прежде доводилось встречать верующих, тех, для кого этот вопрос в жизни занимал более-менее значимую часть. Он смотрел на них со снисходительной усмешкой — жалкие дети, прячущиеся в сказочки от беспощадной бессмысленности бытия! Любое случайное прикосновение к «проклятым вопросам» было для Гани всегда болезненным, и он скопом не желал слышать обо всех этих чудесных явлениях, пришествиях, молельных домах и летающих тарелках.

Для Глеба же вера была ни вопросом, ни частью жизни — это была сама жизнь. Поток бытия с насущными проблемами, казалось, тревожил его не больше, чем реку лежащий на дне камень «Ну подумаешь, фанатик», — говорил себе Ганя, тут же себе и возражая, что фанатизм Глеба, фанатизм веры, отличается от всех прочих фанатизмов своей оправданностью и уместностью, и не должен ли мир прежде всего решать именно эти «проклятые вопросы». И кто же сошёл с ума — мир, снующий куда-то взад-вперед по делам за окнами их остановившейся неподалёку от галереи машины, куда они так и не доберутся, или они с Глебом, двое чокнутых русских, один из которых с превеликим трудом получил двухнедельную визу, а второй вот уже несколько лет упивался свободой творчества, слова и передвижения в самом что ни на есть комфортабельном вагоне-люкс летящего к концу 20-го века поезда? Безумный Глеб, получивший вожделенный доступ ко всем этим сногсшибательным витринам, галереям и рекламным огням, обычно завораживающим ганиных соотечественников, как ёлочные свечи озябшую нищую сиротку из рождественской сказки, упускающий последнюю возможность познакомиться с Парижской художественной элитой… И не менее безумный Игнатий Дарёнов, беглец из нищего несчастного своего вагона, обласканный щедро чужими дяденьками и тётеньками и, казалось, навсегда определивший внутренне всю жизнь со всеми её вопросами одним ёмким и неприличным русским словом.