— Извиници, пожалуйста! Я отвлекалси.
— Ты где шлялся, разгильдяй?!
— Да мы тут, — все еще запаленно дыша в трубку и над чем-то в то же время похихикивая, продолжал связист, — ведмедя пужали!..
— Кого-о-о-о?
— Да ведмедя! Бродит, понимаици, воеваць мешает…
— Я тебе такого ведмедя дам!..
— Да вправда ж…
— Прекратить! Передаю координаты.
— Есть прекратить! Да я ж вправду…
— Прекратить!
К той поре, как дотянуть телефонную линию от Оки до Карпат, я набегался по связи вдосталь, насиделся на телефонах столько, что хорошо ведал: нет на передовой народа более трудового, загнанного и в то же время беспечно болтливого, чем связисты. Особенная им воля в ночное время, тогда всеми способами они не дают друг дружке заснуть. Наслушаешься в телефон и песен, и басен, и анекдотов, и, повествований о том, как тот или иной боец искушал девку в мирные дни или женился, да еще и не по разу. Однако такого наглого вранья, такой нахрапистой изворотливости я еще не встречал! Ну, отбегал по нужде, ну, еще что — скажи, всегда пойму, сам из связистов!..
Весь я кипел от негодования и ждал вечера, чтоб, когда снимемся с наблюдательного и придем в лес, «потолковать» с новичком и навсегда внушить ему древнюю мудрость: «Знай край, да не падай!..»
К исходу дня мы отогнали немецкие танки. И пехоту тоже. И все, что надо было сделать, сделали. Впереди в деревне уже суетились наши пехотинцы в выгоревших гимнастерках, по огородам и в облетевших садах минометчики копали укрытия для своих «самоваров». От догорающих хат тянуло по долине кислой соломенной гарью и тяжким, затхлым духом заживо сгоревшей скотины и птицы.
Вечером, когда закончится бой и от лесов, гор и речки потянет осенней сыростью, прелью опавших яблок и листа, всякий чад и дым сильнее ощутимы, а вид разрушенного человеческого жилья как-то по-особенному тягостен и скорбен.
Молодого связиста искать не пришлось. Он сам меня нашел, схватил за руку:
— Вот не верици, не верици, а все правда! — И поволок меня в глубь леса.
Сначала мы шли по высокому корабельному сосняку, под ногами у нас хрустел и кровенился брусничник, затем спустились в овражек, густо заросший лещиной, и возле мокрого каменного желобка, затянутого слизью мха, увидели уткнувшегося в гущу табачно-воняющего таволожника мертвого медведя. Он лежал большой бурой кучей, подобрав под себя задние лапы, а передними зажав уши и морду, точно хотел быть поменьше, незаметней, чтобы забиться в какую-нибудь щелку, влезть под корешок.
Связист ногой тронул тушу медведя. Она не закачалась кисельно, не шевельнулась и не свалилась на бок. Зверь словно присосался к мокрой земле брюхом. В глазах его безбоязненно шарили мухи, по шерсти ходили муравьи, мышка пробила под зверем норку.
— Околел! — вздохнул связист. — А такой был потешный…
И поведал о том, что, как только поднялось в лесу движение и открылась стрельба, откуда-то взялся этот самый медведь. Сначала он стремительно бегал по лесу, взъерошенный, молчаливый, — искал уединения. Но немцы открыли ответный огонь. Лес загорелся. И тогда медведь заметался по кругу, заорал утробно, после поднялся на задние лапы и, ровно в плен сдаваясь, ходил от одной грохочущей огневой позиции, объятой дымом и пламенем, к другой. Было не до него, и огневики отпугивали зверя чем могли.
Заряжающий третьего орудия, здоровенный тульский мужик Гызин, в жизни брюзгливый, нудный и медлительный, во время стрельбы совершенно преображался. Словно ошкуренную горячую картоху, бросал он с руки на руку снаряд, совал его в казенник орудия, досылал банником, тут же без тычков и промахов лихо бросал вослед снаряду празднично светящуюся гильзу, с лязгом запирал замок и звонким, ликующим голосом извещал: «Тррр-рыть-тово!» — и через минуту выбрасывал ту же самую гильзу, уже грязную, горячую, широкозевую, и она, ненужно валяясь на изжитой хвое, курилась горчично-желтым дымом. С зачерненной копотью, оскаленной рожей, в нижней рубахе, радужно пропотелой на спине, Гызин, увидев позади себя медведя, заорал, осклабясь: