Статкусу хочется спросить, чего это он торчит здесь в тулупе — уж не кабанов ли отпугивает посреди города? — но мелькает мысль, что никогда не умел говорить с тестем. И, пожалуй, побаивался его. Что хочешь говори, а старик чувствовал: красивые слова сплющатся, ветры развеют эхо, а ходить придется по земле, не по поднебесью летать. Особенно раздражал, когда становился за спиной и разглядывал начатый холст.
— Это, зятек, что же у тебя? Неужели человек? — откашливался он наконец, с полчаса промолчав. Весь день возился с казенными бумагами, и вот — едва припал, изжаждавшись, к воде — плевок в твой колодец.
И в самом деле — что? Сам, ошалев, смотришь на неузнаваемую мазню. Человеческая голова? Колесо со спицами? Солнце? Скорее всего сгусток, из которого разное может пробиться, нужна лишь искорка — единственная, вспыхивающая все реже и реже.
— Не знаю еще, — признаешься, будто виноват.
— Делаешь, значит, неизвестно что?
И старик, ухмыльнувшись, шаркает в свою комнату, где висит пустая клетка для канареек. Будет долго копошиться там, уже позабыв о тебе, но ты забыть его не сможешь, и чудесная искра, едва вспыхнув, угаснет. Даже передышка после того, как тесть переселился, не принесла облегчения. Ты все чаще задумывался о себе, о том, каким ты был, когда аптекарь шелестел еще старыми рецептами или с фонарем шагал на колхозные фермы. Неужели и старику милее был молодой, не умевший жить шалопай, над которым он иногда посмеивался?
Вот и снова тесть заявил о себе, и не только тебе — всему городу. Подростки ходят в расстегнутых куртках, студенточки распустили волосы, а он, изволите ли видеть, в тулупе!
— Снега ни клочка, люди чуть ли не по-летнему одеты, а вы закутались, — решился наконец упрекнуть Статкус.
— Верно, зятек, снега и в помине нету, все без шапок гуляют, как без голов! — Еронимас Баландис по-прежнему умел ответить, хотя изрядно сник, перешагнув за восьмой десяток — ласка или еж, в тулуп забравшиеся.
— Тепло же, солнце припекает, — доказывал Статкус без особого энтузиазма, потому что и сам старался не слишком панибратствовать с коварным декабрем. — Думаете, все, взяв с вас пример, напялят шапки и шубы?
— Ничего я не думаю. Показываю, как должно быть.
Показывает, как должно быть. Значит, махни рукой на солнце, на зацветшую примулу, о чем пишут газеты, и парься в тулупе? Какого рожна? Потому что на календаре декабрь, зимний месяц? Многое должно было бы быть, как учат или пишут! Но вот твой зять идет на заседание, которое ему глубоко противно. Увидел бы ты, отец, как вскинет он вверх руку, будто резиновый протез. Все поднимут — один ты не поднимешь? Хочется человеку стать лауреатом, как его обидишь! Твоей дочке необходимо поступить в Художественный, как ее разочаруешь?
— Что же изменится оттого, что вы нахохлились здесь, будто филин? — не удержался, чтобы не уколоть, Статкус.
— Ничего не изменится, зять.
— Так зачем сидеть? Какой смысл?
Еронимас Баландис не шелохнулся.
— Будет и снег, и лед, все будет. Шуба есть, значит, придет и зима.
Никто не умеет испортить настроение так, как тесть. И почему он недоволен мною, сердито раздумывал Статкус. Ему не терпелось уйти от этой скамьи, от хитрых глазок, от напоминающего о войне, послевоенных годах и о многом другом тулупа, который, стоит старику шевельнуться, погромыхивает, словно жестяной. Чем я его не устраиваю? Жену не бросаю, как некоторые, переживая вторую молодость. Ни рубля не взял, когда он продал дом. И по сей день мог бы жить у нас. Вот ведь фрукт! Но не оставишь же его одного на улице.
— Послушайте, и давно вы тут?
Статкуса держал у скамейки не только долг — дурацкое предположение, что старик, несмотря на свою тупость, знает о чем-то таком, чего не знают ни он, Статкус, ни другие люди. Нечто подобное испытывал и тогда, когда старик стоял у него за спиной и смотрел на мольберт.
Маленькая головка выползла из ворота тулупа, хитро сверкнули глаза.
— С самого утра. Свиней кормить, как другим, не надо. Печку топить не надо. Разве не так?