И Петронеле тоже забывает.
— Где там, еще в самом начале оккупации реквизировали. Мы двух лошадей держали. Жайбас, конечно, уже не тот был, но в работе незаменимый. Нам старую кобылу оставили, а жеребца увели. Мол, ограбленному большевиками хозяину. Старику квитанцию сунули, что забрали…
— А тем квитанцию не показывали?
— Как же! Только не помогло. Утаиваешь! Коли не жеребца, то Волка своего. Упрут винтовку в грудь и… — Слышно, как шарит ладонь Петронеле, ловит руку Елены и прижимает к хрипящей груди.
— Во сне, значит?… — пытается Елена вернуть Петронеле к разговору о снах. Может, там меньше ужасов, чем в жизни?
— Не разберу, милая. Стара стала, все в голове путается. Видеть видела, а вот когда да где, да что, не помню. Кажись, дуло это мне наяву в грудь наставили. Лауринаса — к стенке, и меня гонят, показывают, чтобы рядом на колени пала… А тут — цок-цок! — прискакал Жайбас. Винтовки-то — пиф-паф! Жайбас с копыт… Жуть, горло перехватило, у него из брюха, как из бочки какой, собака выкатывается. Кричу: да не наша эта! Нашего уже застрелили! А они животы надрывают от хохота и ну палить по собаке… А тут Казюкелис наш, мертвый, без кровиночки в лице, к нам через поле руки тянет…
— Сын?
— Старшенький, доченька, старшенький. Его и искали, все вверх ногами переворачивая. Не Жайбаса, не пса, не винтовку ту проклятую — его! Теперь хорошо помню. Все помню. И одни ищут, и другие ищут, — снова уже не про сон окрепшим, будничным голосом, не таким подавленным, но не менее скорбным повествует старуха. — Тихий, боязливый, все пичугам скворечники ладил, где уж ему с винтовкой-то шастать? Выдумка Лауринаса, гордыня его та винтовка!
— Недавно рассказывал, что утопил…
— Утопил! Как змеюку поганую, утопил. А кто поверит? Кому докажешь, что выбросил? Хоть из-под земли достань, а подай! Головой отвечаешь! Если не сам, близкие твои… ребенок.
Снова о ребенке, о Казисе, которого нет и который, может, только потому лучше всех, ближе материнскому сердцу.
— Почует, бывало, этих, с винтовками, и опрометью в лес! Через поля, луга, реку. Никто ничего еще не знает, а он: пойду, мама, погуляю. Прихватит краюху, сала кусок и прямиком к реке. Легок на подъем был, но как-то раз обмишулился — не выплыл. В водоворот угодил, закрутило, занесло под колоду. Вместе с ней и вытащили. Не поверишь, дочка, обрядили, как живой лежал, словно прилета грачей ожидая… Белый-белый, волосики льняные… Красивый!
Красивый. Сказала, точно припечатала. Красивый. Богатство, удача, здоровье — все меркнет перед красотой, которая и примиряет с потерей, если вообще возможно с ней примириться.
— Иди, доченька, иди ложись. Подремлю чуток. День-то не задержится, развиднеется — вставай.
— Вы все-таки таблеточку валидола пососите. Что было, то было. Не вам одним довелось… Теперь что, теперь люди и ко сну спокойно отходят, и встают без страха. Другие-то вон и знать ничего не знают про то, что было… Было — не было. Где-то, с кем-то… — утешает Елена, прикрывая одеялом, думая уврачевать словом открытую рану, долго скрывавшуюся за суровой нахмуренностью бровей, за постоянным ворчанием и покрикиванием. — Живете, никому ничем не обязанные. Это ведь счастье, матушка, дождаться старости там, где свет увидел, рос…
— Кто перечит? Могли бы жить. Да все старик мой, гордыня его. Поперву Жайбас, потом Волк несчастный… А нынче вот настоящего дьявола, Люцифера лютого, вместо собаки завел. Ну зачем он нам? Ох, чует сердце, накличет он беду на нашу голову.
— Это маленькая-то собачонка?
— Не говори так, дочка. Я ему хлеба с маслом, а он — клыками!
— Глупый щенок. Привыкнете. Живое-то существо, оно всегда живое.
— Ладно. Иди-ка ложись. Весь день на ногах, и ночью тебе покоя нет… Иди! — Петронеле окончательно избавилась от кошмара.
По молчанию Йонаса, по тому, как заботливо подставляет он плечо, Елена понимает: слышал. Не сдержавшись, тихонько всхлипывает, поминая собственные потери. Самая горькая — сестра Дануте, не любившая своего имени, требовавшая, чтобы называли Кармелой. Ее, как и Казюкаса, вытащили из заболоченного озерца, в котором окрестные жители топили котят. Никаких следов насилия, сама забрела, привязала на шею камень и шла до тех пор, пока, как говорили люди, зыбучий ил не затянул на дно. Не просто с обезумевшими глазами кинулась: надела праздничное материнское платье — темно-синие горошины на белом поле, глубокий вырез на груди, вплела в волосы красную ленту. Светлая и красивая, отражалась она в воде, окруженная белыми облачками. О чем думала, когда брела по топкому дну, разгоняя пугливых рыбешек?
По лицу Елены пробегает судорога боли — ведь обещала себе не огорчать Йонаса, и она рукой отирает лицо. Лучше не рассказывать ему, почему сестра покончила с собой.