«Слово «каша» он очень любил», — замечал Троцкий.
«Помню, — писала Крупская о 1918 годе, — как однажды мы подъехали к какому-то мосту весьма сомнительной прочности. Владимир Ильич спросил стоявшего около моста крестьянина, можно ли проехать по мосту на автомобиле. Крестьянин покачал головой и с усмешечкой сказал: «Не знаю уж, мост-то ведь, извините за выражение, советский». Слою «советский» прозвучало как обозначение крайней степени шаткости, непрочности, неустойчивости. «Ильич потом, смеясь, не раз повторял это выражение крестьянина». Через несколько лет паркетный пол в усадьбе Горки (где тогда жил Ленин) сильно трещал. Владимир Ильич смеялся: «Как пол-то трещит… Клей-то советский!..»
«Наша власть — непомерно мягкая, — писал Ленин весной 1918 года, — сплошь и рядом больше похожая на кисель, чем на железо». «Впрочем, — уточнял он, — правильнее было бы сравнить то общественное состояние, в каком мы находимся, не с киселем, а с переплавкой металла при выработке более прочного сплава». Глава Совнаркома не уставал обличать прекраснодушно, «по-маниловски» настроенных товарищей. Ленин разъяснял: «Им [врагам] грозит опасность лишиться всего. И в то же время у них есть сотни тысяч людей, прошедших школу войны, сытых, отважных, готовых на все офицеров, юнкеров, буржуазных и помещичьих сынков, полицейских, кулаков. А вот эти, извините за выражение, «революционеры» воображают, что мы сможем совершить революцию по-доброму да по-хорошему. Да где они учились? Да что они понимают под диктатурой? Да какая у него выйдет диктатура, если он сам тютя?»
Троцкий, передавая эти настроения Ленина, замечал: «Революции уже не раз погибали из-за мягкотелости, нерешительности, добродушия трудящихся масс… Ленин… на каждом шагу учил своих сотрудников тому, что революция может спастись, лишь перестроив самый характер свой на иной, более суровый лад и вооружившись мечом красного террора…» «Главная опасность в том, что добер русский человек, — повторял он. — Русский человек рохля, тютя…»
Владимир Ильич хмурился и с досадой спрашивал: «Неужели у нас не найдется своего Фукье-Тенвиля (обвинителя Революционного трибунала. — А.М.), который привел бы в порядок расходившуюся контрреволюцию?..»
«Нам могут служить примером якобинцы, — говорил он. — Комиссары периода якобинской диктатуры действовали смело и решительно. Так должны действовать и мы. Отставание от революции опасно…»
Оппозиция смеялась, сравнивая нерешительных русских «маратиков» с грозными французскими якобинцами. Стихи А. Радакова:
В первой половине 1918 года между двумя правящими партиями — большевиками и левыми эсерами — то вспыхивая, то угасая, шла острая дискуссия по вопросу о смертной казни. Левоэсеровский нарком юстиции Исаак Штейнберг позднее вспоминал: «Правительство объявило тогда «социалистическое отечество в опасности»… Только к лучшим и возвышенным чувствам трудовых масс, только к самым тонким социально-интимным струнам должен был апеллировать манифест, стремившийся повторить дни французского 93 года. Ибо манифест ведь звал не к чему иному, как к жертве, к подвигу, к утверждению жизнью и смертью великих слов октябрьской революции… И вот в это самое время в этот самый документ большевиками были брошены ядовитые слова о смерти, о казни, о расстрелах!.. Все дремлющие в массовом человеке инстинкты зла и разнузданности, не переплавленные культурой, не облагороженные моральным подъемом революции, изредка проявлявшиеся в фактах самосудов, — были узаконены, выпущены наружу… Мы не заметили, что этими, вначале узкими, воротами к нам вернулся с своими чувствами и орудиями тот же самый старый мир… Так смертная казнь поселилась вновь среди нас». При обсуждении воззвания Штейнберг заявил, что угроза расстрелами нарушает высокий «пафос воззвания». Ленин возразил:
— Наоборот! Именно в этом настоящий революционный пафос и заключается.
Владимир Ильич иронически передвинул ударение в слове «пафос» и вновь высказал свою излюбленную в это время мысль: