Выбрать главу

И она не отнимала рук, которые он целовал, щекотал усами, но сама чуть не плакала от чувства вины. Как в старом романе: не любят меня — плохо, любят — плохо. Почему надо было обставлять размножение таким количеством психологических условностей?

Самое же невыносимое — ибо невыносимей всего, когда падают сильнейшие и отказывают компасы, — заключалось в том, что Сурду надоела его живопись, он больше ею не занимался. Он понял древнюю поговорку о том, что после концлагеря — он забыл, какого, вообще немцы многое постарались забыть, — нельзя писать стихи. Оказывается, это касалось не только стихов. У Джины был свободный час, она к нему пошла, не в силах держать в себе этот переполняющий ее избыток любви и жалости, — и он сказал ей: все, Джина. Мы все время играли в игрушки, и каким же я был идиотом, когда просил капитана взять на Землю мою мазню. Мы все хотим, — он иронически говорил «хотимс», вообще ко всему теперь добавлял лишние буквы, делая слова окончательно смешными и бессмысленными, — мы все хотимс, чтобы от нас что-то оставалось. Но ни от кого не остается ничего, все теряет смысл сразу же после нашего исчезновения. Остается, в общемс, только то очень немногое, что мы умудрялись сделать в невыносимых обстоятельствах: собака, которую мы накормили, ребенок, которого мы утешили. Имеет смысл только живое, вся же материальная культура уничтожается в одно дуновение. Вот вы пришли, вы меня утешили, мне полегчало, спасибо; идите теперь.

Он отсылал ее не потому, что любил другую, и даже не потому, что любил живопись. А просто Сурд был умный, хотя умс его был не вполне рационален, и этого умса ему хватало, чтобы понять: его можно было любить только за художество, и она его любила за этот миф, за то, что он был великий, и это величие ощущалось всеми, включая полных профанов по части живописи. Он был великий игрок в никому не нужные, оскорбительные игры. Теперь он ни во что подобное больше не играл, не мог играть, из него вытащили позвоночник, единственное, ради чего он мог быть терпим. И Джина, совсем не просто женщина, которую может вдохновлять слезливая бабья жалость, — прекрасно это почувствовала и действительно ушла. Ей вспомнилась история про супружескую пару, которая готовила друг другу рождественские подарки: она ему — цепочку для проданных часов, а он ей — гребень для отрезанных волос. Они все теперь любили друг друга за то, чего у них больше не было, и эта любовь на глазах истаивала, заносилась снегом. Все семь цветов Радуги превратились теперь в белый, как в детской игрушке, когда крутишь радужный зонтик, и все его пестрое сверкание на глазах превращается в снег.

Конструкция, возникшая после Волны, поражала полным отсутствием всякого целеполагания — точнее, поражала бы, если б осталось кому наблюдать; но человека, способного взглянуть на ситуацию сколько-нибудь сверху, в Столице не осталось, ибо не было больше никакого верха. В самом деле, Вязаницын любил Джину за ее доброту и нежность, которых больше не было; Джина безумно любила Сурда за живопись, которой он больше не занимался; Сурд утвердился в мысли о безоговорочном примате жизни над искусством, но жизнь прекратилась. Таким образом, все трое смотрели не друг на друга, а в сторону; те они, какими они стали, совершенно никому не были нужны. До Волны всех объединяла общая система конвенций, не лучше и не хуже любой другой, — но Волна эту конвенцию опрокинула, и вокруг был снег, единственно только снегс, та субстанция, которая для своего существования не нуждалась ни в причинах, ни в цели. Она ни перед кем не отчитывалась. Любая пара из гипотетически возможных — Вязаницын и Джина, Джина и Сурд, Сурд и живопись — могла бы сказать о себе: какой бы мы счастливой были парой, мой милый, если б не было Волны. Но Волна была и отменила все, ради чего какая бы то ни было пара могла жить вместе. 7.

Бывшего слепого звали Тимоти Сойер, он был тувинец по матери и совершенно не соответствовал своей хулиганской фамилии, даже в молодости. Подлинный его характер обнаружился лишь после аварии, которая его изуродовала. Он был классный теоретик и шахматист, игравший вслепую, и его не отправили домой, потому что в работе он был по-прежнему бесценен, — на Радуге никого не стали бы держать из жалости, и Сойер сам бы ни на что подобное не согласился. В самой космополитической среде тувинцы опознавались мгновенно, и, хотя они никогда не стремились вступать в брак исключительно со своими — еще чего! — дети опять получались тувинцами, и сам Буян был сыном смуглой узкоглазой матери, лыжницы из Турана, и бородатого рослого канадца. От канадца в нем была страсть к рыбалке, рост и терпимость-переносимость к любому холоду, а лыжи любили оба родителя, и отпуска он проводил на Чогори, где был теперь лучший лыжный курорт восточного полушария. Здоровья он был стального, но и мнительности истинно дикарской, туземной: соблюдал сотни примет, подмечал и тщательно исцелял малейшую неполадку в организме (средства применял варварские, древние: олений жир, пихтовый настой, нашел на Радуге целебную невкусную сухую ягоду Карину — назвал так в честь первой возлюбленной, тоже кисловатой); всегда боялся слепоты и от одного старого тувинца слышал, что после смерти слепые прозревают, то есть душа опять все видит. И как он с отрочества догадывался, что ослепнет, — так и все два года с той аварии знал, что прозреет, только после другой аварии. Масштабов ее он, конечно, не предполагал.