— У Ламондуа, — деловито сказал Перси, — было два вида установок. Одни — которые он испытывал, это я понял сразу, да мне и рассказали кое-что. Ну и Валькенштейн кое-что узнал от Постышевой, она все-таки стояла близко к Патрику… Но были другие, вполне законченные. На ином принципе, которого я совсем не понимаю, — я все-таки физиолог, а не физик. Эти вторые он испытывать не давал, потому что это было бы не просто разочарование — это было бы сворачивание всей работы. А он совершенно не хотел, чтобы закрыли Радугу. Про эти установки даже Габа толком не знал.
— Почему «даже Габа»? — насторожился Горбовский. Он о чем-то таком догадывался, но вслух ни с кем не делился.
— Потому что Габа — глава отряда испытателей, — пожал плечами Диксон.
— Не только.
— В смысле «не только»?
— В смысле куратор, — уточнил Горбовский. — Мне кажется, что он слал на Землю отчеты о результатах. Можно предположить, что он жаловался на бездействие, ему действительно неуютно было простаивать. А можно допустить другое.
— Не надо допускать другое, — брюзгливо сказал Перси. — Всегда вы допускаете другое, а потом оно происходит.
— И вы, значит, — невозмутимо продолжал Горбовский, — решили стартовать на этих штуках второго типа?
— Да, мне показалось, что кто-то должен это сделать. И лучше пусть это буду я, по мне особо плакать некому.
— Да по всем нам особо плакать некому, кроме Валькенштейна. И то в последнее время.
— Просто, понимаете, — после очередной паузы сказал Перси, — мне представляется, что Радуга должна исполнить свое предназначение. Иначе некрасиво. Кто-нибудь должен отсюда стартовать на установке нуль-Т. А больше сейчас все равно никто не решится.
— Очень соблазнительно у вас получается, — сказал Горбовский. — Просто хочется полететь с вами.
— Увы, увы, — сокрушенно ответил Перси. — Там уцелела только одна такая установка. Они знаете, где стояли? Под столовой. Там уж точно никто не стал бы искать.
— Ну да, конечно. Сытость расслабляет. А как они хоть выглядят?
— Да вы увидите, — успокоил его Перси. — Вы же пойдете меня провожать?
— Конечно, конечно.
— Выглядят они как такие кресла, стоящие в будках. Будка прозрачная, вроде древнего автомата. Набирается код и улетается.
— Ничего не выйдет, — с облегчением сказал Горбовский. — Вы еще романтик, Перси. Еще стажер. Но чтобы вас отсюда отправить, там вас должен кто-то принять. Иначе информация о вас размажется по Вселенной и вы станете богом. Не так уж трудно стать богом, Перси. Согласно определению, кажется, Николая Кузанского — я никогда толком не знал космогонию, — вы станете сферой, центр которой везде, а граница нигде. Вы и так уже почти сфера, то есть вы достигли определенной сферичности, определенного совершенства… Ориген, кажется, говорил, что праведники воскреснут в сферических телах…
— Смейтесь, смейтесь, — сказал Перси, не обидевшись. — А если я вам скажу одну штуку, одну такую штуку, которая вас удивит?
— Даже не знаю, что это может быть. Разве что признание, что вы уже летали и вернулись.
Горбовский иногда видел себя со стороны, это было одно из любимых его упражнений — вдруг взглянуть на себя вне контекста. И сейчас ему очень не понравилось это зрелище: он сидел на окраине доступной Вселенной с одним из лучших друзей, человеком исключительной надежности, и всерьез обсуждал план его исчезновения. В далеком — столь далеком, что почти уже позабытом, — детстве бывал с ним такой эпизод (такой эпизод, как показывает практика, бывал почти в любом детстве). Бродя по окраинам поселка, где они жили с матерью, — научного поселка, каких множество было тогда в Приуралье, — он уперся в полуразрушенную лабораторию, дверь которой, однако, была заперта. Дверь заперта, а стены полуобрушены, вот что он очень хорошо запомнил. И помнил также, что влезать через пролом в стене показалось ему очень неправильным, надо было войти через дверь; и он решил совершить нечто заведомо глупое, но голова у него была пустая и звонкая, он недавно болел, ему было всего одиннадцать лет, и потому эта глупость извинительна. Он решил открыть дверь своим ключом, нормальным ключом, какие все еще применялись, — потому что магнитные иногда сбоили, как-никак в первое время после Полуночи в Приуралье творились не очень хорошие дела и потому на каждом шагу была аномалия. У него был, конечно, магнитный, но был и обычный, древнего образца, с бородкой; и он стал вставлять этот ключ в заржавленную скважину, и ключ, естественно, не вставлялся, и он его перевернул! перевернул! — и ключ вошел как по маслу и легко повернулся против часовой стрелки. Еще бы чего не хватало, по часовой. Только против, конечно, потому что это было против всяких правил. И одиннадцатилетний Горбовский вошел в это пространство, пахнущее не сыростью, запустением или ржавчиной, а чем-то химическим, чем-то до сих пор грозным и актуальным. Выглядело все как в «Сталкере», а пахло живым и опасным. Был зимний вечер, мать задерживалась на работе, она вообще работала очень много, и Горбовский с детства умел играть один и путешествовать по таким вот местам, каких полно было в то время, — ведь прежде чем все закончилось довольно-таки катастрофически, как и предсказывали банально мыслящие люди, небанально мыслящие люди успели воспользоваться моментом и далеко продвинуть науку. Они прекрасно понимали, что другого такого шанса не будет, что если контракт на работу находится у дьявола, и этот дьявол находится среди людей, то и черт с ним, черт его побери, — надо торопиться и просунуть нос как можно дальше. Блистательные эксперименты шли по всей Восточной Сибири, а кое-где и по Западной, где была тогда такая роскошная цветная металлургия, далеко не сводящаяся к мирному алюминию; сколько было таких запреток и лабораторий! Сколько интересных мутантов, которых — Горбовский все детство в это играл — далеко не сразу распознает вдумчивый испытатель природы! Это он так себе придумал, чтобы интересней было учиться и гулять: отличать, кто мутант. И он сказал однажды матери: мама, а ведь завраспределителем, ну этим, мясным, — мутант, я просто чувствую! Мать подняла его на смех, а три недели спустя, когда они по карточкам получали любимую любительскую колбасу, эта Рая вдруг сначала заговорила мужским басом, потом пошатнулась, а потом зеленой лужей растеклась по полу, и Горбовский с тех пор смотреть не мог на эту колбасу, которую так про себя и называл — Райской.