— Диксон, — вспоминая, медленно проговорил Саблин. — Диксон, что же я знаю про него? Он самый сильный звездолетчик, физически сильный. У него лучшие показатели в шахматах. Лучший рейтинг в бисере…
— Это интересно, кстати. На Радуге бисер в большой моде.
— Но это же никак не коррелирует…
— Почему, все-таки не для дураков.
— Но эта Волна, — Саблин снова стал ходить из угла в угол, — эта конкретная Волна… Надо просто понять, кто вызвал критические значения.
— Слишком много параметров. Может быть, именно эта его простоватость, я про Горбовского…
— Понял, не дурак.
— Может быть, именно она вошла в конфликт с местным интеллектом. Может быть, сила Диксона. Может быть, эмпатия Валькенштейна, хотя здесь было так себе с эмпатией. Над Скляровым, например, они все глумились, и на его месте я многих бы просто размазал. Прежний я, конечно, а не Камилл.
— Ну хорошо. Ты здесь жил, так скажи — в чем здесь выступ?
— Выступ всегда более или менее в одном и том же, — сказал Камилл с легким недоумением. Он не понимал, почему даже Саблину приходится объяснять очевидные вещи. — Выступ образуется из-за преодоления человеческого, невнимания к человеческому, из-за следующей ступени человеческого. Тогда происходит реванш, и все отбрасывается — иногда на век, иногда на год.
— Х-ха. А ты можешь сказать, в чем принципиальное отличие от нашего случая?
— Это трудно, — признался Камилл.
— Глупости, тебе ничего не трудно.
— Получится дешевый парадокс.
— Дело привычное.
Камилл стрельнул в него глазами с настоящей застарелой ненавистью.
— Грубо говоря, — сказал он вкрадчиво, — в нас не осталось ничего животного, а в них теперь проснулось только животное.
— А в тебе?
— Во мне, — сказал Камилл, — очень много злости.
— Я чувствую.
— Есть чувство, что меня обманули, хотя обманывал себя всю жизнь только лично я. Оказалось, любое развитие рано или поздно дает выступ, любой выступ рано или поздно дает Радугу. Предельная задача состоит не в том, чтобы ускорять прогресс, но в том, чтобы вовремя и в нужных точках его притормаживать.
— Это тривиально.
— Все вообще тривиально.
— Правильно будет сказать, что после Радуги ты способен только на тривиальное.
В эту секунду в бывшей диспетчерской вылетело окно. Ворвался сырой холод.
— Твои штучки? — без паузы спросил Саблин.
Камилл выглянул наружу.
— У меня, — сказал он с облегчением, — таких способностей нет.
Заоконный холод был ему приятен. Бешеная вспышка злобы оседала, как пена.
— Раньше мы друг другу сочувствовали, потом ненавидели, — объяснил Камилл. — Теперь преобладает раздражение. Сильных эмоций у меня вообще мало.
— А тогда кто это? — поинтересовался Саблин, по-прежнему не глядя на пустую раму. В здании Дворца были кармалитовые стекла, они выдержали Волну. Теперь в них метнули чем-то, чего они не выдержали.
— Это снежок, — пояснил Камилл.
— Че-го?
Саблин, оказывается, не разучился удивляться.
— Кармалит выдерживает любые температуры, — сказал Камилл, — но на морозе он хрупок. Довольно слабого удара, а тут был сильный. На Радуге никогда не было снега. При нормальной температуре пуля не прошибла бы, а теперь вот.
— И кто так шутит?
— Это, — сказал Камилл, — предстоит выяснить тебе. 13.
В Детском детский психолог Ли Синь собирался беседовать о детском с так называемыми детьми Габы, которые пережили Волну в непонятных лесных убежищах. Шанса добраться до столицы у них, разумеется, не было, поскольку Габа мог в силу своей специальности затормозить любой двигатель, включая двигатель прогресса, а разогнать, тем более без горючего, не мог ничего. Но Габа был человек древнего племени и чувствовал пустоты в земле, а также легко входил в ментальный контакт с представителями любого коренного населения. Он что-то пошептал, и открылся лаз. Дети охотно об этом рассказывали, но вообще Ли Синю они не нравились. Они смотрели так, как не должны смотреть дети, а именно свысока. И лица у них были нездорового и недетского цвета, желтоватые, не смуглые, а как бы перезревшие. Хотелось назвать их желтушными.
Как всякий хороший детский психолог, Ли Синь выбрал эту печальную профессию не от хорошей жизни. Он жалел в каждом неадекватном ребенке себя, потому что сам был не совсем обычным школьником: в свой первый день в интернате он безутешно рыдал, так что на второй его отпустили. Напрасно его уверяли, что никто не хочет ему зла, что теория воспитания предполагает полную добровольность, что он может отправиться к родителям в любой момент, но просто здесь ему будет лучше, сам посмотри, гораздо же лучше! — нет, он рыдал как сумасшедший, как обманутый, как дитя, которому пообещали поездку с родителями на карусели, а вместо этого призвали в армию. На него было так жалко смотреть, что воспитатель сказал матери: ничего не поделаешь, это не болезнь, а особый склад психики, и возможно, он рожден для каких-нибудь уединенных занятий. Мать не поверила и жестоко его отругала за распущенность, но он так был счастлив вернуться домой, что ни на какую ругань не обращал внимания и только тихо поскуливал от счастья. Он и сейчас легко мог воспроизвести тогдашнее отчаяние, погрузиться в него — в этот мир стопроцентно и безнадежно чужих, которым хорошо было вместе, а вот ему с ними совершенно никак, до отвращения, и ему казалось, что они постоянно подчеркивают эту свою отдельность, демонстрируют ему свою спаянность, и он никогда не научится преодолевать эту границу между уютным миром собственной комнаты, где у каждой игрушки была своя история, свой день рождения (день покупки), свои сложные ритуалы укладывания спать, — и вот этим чужим пространством, где обменивались фантиками от жвачки и смотрели комиксы. Как ни странно, вся его жизнь как раз проходила на публике, он беспрестанно общался с толпами и решал чужие проблемы, ездил на конференции, налаживал связи в коллективах, пресекал травлю, вообще занимался всем, чего требует экстремальная педагогика, — но заниматься всем этим мог только потому, что в семилетнем возрасте испытал на себе милосердие; его пощадили и отпустили. Поток тепла, который от него шел, как раз и вызван был вечной благодарностью к тому воспитателю и к матери, которая, вопреки твердой и бесчеловечной воле отца, сказала: никуда он больше не поедет. И ничего, как-то самовоспитался дома, читая литературу и смиренно выслушивая периодические нотации. А потом счастливо женился, вопреки всем прогнозам, и счастливо трудоустроился — а все потому, что иногда надо пожалеть ребенка, увидевшего мир как он есть, то есть глазами потерявшегося щенка.