— Кормят хорошо? — вдруг спросил Ли Синь. Он умел внезапно переключаться, это сильно действовало на негативно настроенных подростков. Это называлось «метод Банева», но эти были не лебеди — просто гадкие. Не все гадкое лебедь.
— Ничего себе, — ответил за всех Игорь. У него были трогательные короткие штанишки и зачем-то зубная щетка в руках, поигрывал ею. — Но мы в свое время вас будем хуже кормить. 14.
Выжившие стыдятся. Так было всегда, и нашумевший роман трехсотлетней давности назывался «Стыд выживших». Его еще помнили, потому что после него романов долго не писали; с него, собственно, и начался тот переворот в умах, который отделил Полночь от Полудня. Частью этого переворота была мысль о том, что он вообще возможен; второй частью — догадка, что он может произойти от романа. Имя автора и тема романа были, впрочем, совершенно забыты, потому что в наступившем мире Полудня все это перестало иметь значение. Но название осталось.
В госпитале лежали тяжелые. Горбовский их навещал. Он полагал, что в сложившихся обстоятельствах у него нет других обязанностей, а потому надо выполнять эти. Жить вовсе без обязанностей он пока не был готов. Пименов — серьезный физик и самый приятный на Радуге собеседник — был теперь собеседником скорее неприятным. Обычно его отряжали объяснять гостям и корреспондентам, чем именно занимались на Радуге и в какой стадии пребывала работа. Над его пояснениями, которые тиражировали разные научные обозреватели, ржала потом вся Радуга — прежняя, высокомерная, загорелая и спортивная Радуга, любившая экспериментальную физику и экстремальный спорт. Теперь он пытался давать совсем другие пояснения — на что именно он жаловался. У всех в госпитале был примерно один и тот же набор страданий. Жаловались там на вещи, которые триста лет назад насторожили бы разве что ипохондрика, но сейчас это были очень серьезные, чуть ли не смертельные показания, и никто не знал, что с ними делать.
Показаний этих было три типа, и прежние диагнозы к ним не прилипали — в номенклатуре немедленно появлялись новые болезни с определением «радужный». Радужный сердечный синдром, радужные обсессии, радужные сновидения. Раз за разом Пименов во сне облетал на огромном самолете, взлетавшем почему-то прямо из центра города, огромный готический собор — нет, целый комплекс соборов, о котором он понятия не имел; почему-то собор назывался Мюнхенским. Мюнхенский собор существовал и был одним из самых высоких в Германии, но он и вполовину не был так огромен, как то, вокруг чего летал Пименов. Сон внушал такое чувство счастья, что просыпался Пименов всегда совершенно и глубоко несчастным, и даже спустить ноги с кровати представлялось ему подвигом. Потом, каждое его движение обрастало теперь гроздью ритуалов, куда более сложных, чем те, что совершались в соборе. При этом бояться ему было совершенно нечего, ибо все уже случилось, — но, видимо, сама мысль о случившемся внушала возможность его повторения, а с этим Пименов жить не мог. Он жаловался также — он, который вообще никому и ни на что не жаловался и даже мигрени ни разу не испытал, — на дрожание в области сердца. «Болтанка», пояснял он, и врачи ничего не понимали: объективно все было нормально, а от слабости никто не застрахован. Слабость действительно была ужасная: теперь ему требовалось долго собираться с духом, даже чтобы отправиться в уборную. И он много читал — он, всегда презрительно отзывавшийся о любой беллетристике, кроме отцов-основателей, которые и то казались ему в последнее время примитивными. Это уж было кощунство, но Пименова как раз за кощунства уважали. Теперь у него в читалке был скачан даже «Я хобот» Жирковского — произведение, давно признанное днищем жанра, но однажды его неосторожно похвалил Ламондуа, и теперь его звали не иначе как «возомнивший о себе Жирковский». Надо бы это вычеркнуть, это ведь тоже бессмертие — а зачем раздавать его направо и налево?
— Понимаете, — говорил Пименов Горбовскому, — меня теперь утешает всяческая третьесортность. Все первосортное напоминает мне о том, каким я когда-то был и больше не могу. Наверное, так было с Дау после катастрофы.
— Дау было легче, — сказал Горбовский. — Он был человек самоуверенный и никогда не задавался вопросом, почему с ним так.
Пименов отвечал ему затравленным взглядом, в котором благодарность за понимание смешивалась с ненавистью за догадливость.
— Господи, — сказал Пименов. — Это же снова жить.
— Ну а вы на что рассчитывали? — спросил Горбовский. — Вы собирались дезертировать? Дудки.
— Да не то что дезертировать, почему же, — вяло сказал Пименов. Речь его была похожа на руку больного, который поднял ее в палате, чтобы поприветствовать гостя, но сил у него хватило на один взмах. На Земле теперь болели редко, а на Радуге того реже, но очень тяжело. Если человек попадал в больницу, то, значит, дела его были не плохи, а ужасны. Многих откачивали, но прежними они не были, потому что опыт бессилия — самый унизительный из опытов.