— Почему же дезертировать, — повторил он. — Но ужасно стыдно, понимаете?
И он процитировал из радужного фольклора, в изобилии сочинявшегося нулевиками:
— Ведь если жизнь не удалась — то это, в общем, полбеды,
Но если смерть не удалась — пошел ты на хуй!
— Ага, ага, — с полным пониманием кивнул Горбовский и процитировал другую песенку своей юности: «И что ж? Могильный камень двигать опять придется над собой, опять любить и ножкой дрыгать на сцене лунно-голубой».
Эта цитата не произвела на Пименова никакого впечатления. Его поэтические вкусы ограничивались нулевым во всех отношениях фольклором. Он любил и запоминал только то, что хорошо распевалось по дороге.
— Со мной случилось примерно вот что, — выговорил он медленно. — Античность умела много гитик, потом христианство все это забыло. Но представьте себе, что христианство пошло по другому сценарию, что оно вспомнило не статуи и мифы, а все эти заговоры, всю эту Медею, высевание драконьих зубов при лунном свете… весь огромный набор суеверий, которые знал Рим, гадание по печени и прочие авгуры. Вот это был бы тот еще ренессанс, даже резистанс. Я чувствую себя как человек, вспомнивший десять предыдущих веков одновременно, и все эти навыки во мне ожили.
Он помолчал и добавил:
— Я становлюсь подозрителен.
В самом деле, это было стыдное признание. Стыдней этого трудно было что-либо представить.
— Кроме того, — продолжал он с некоторой даже важностью, хотя впечатление важности, скорей всего, создавалось самóй медлительностью речи, — я часто забываю, что хотел сделать, и вынужден вести записи: сделать то-то. Но делать мне практически нечего, поэтому записей я не веду.
— Вы довольно точно описываете человека трехвековой давности, — сказал Горбовский, — человека, по которому ежедневно проезжался паровой каток. При этом, как и у многих людей поздней Полуночи, у вас сохранялось сознание человека Полудня, но оно не находило опоры в окружающем мире.
— Ну да, — вяло сказал Пименов, — но это все совершенно бессмысленно, то, что вы говорите.
Горбовский не возражал, ибо это тоже было бессмысленно.
— Ну хорошо, утешьте меня, — сказал Пименов, — опишите ваше состояние. С вами что-нибудь случилось? Вы-то ничего не потеряли, кроме корабля, который вам, думаю, вернут.
— Случилось, — серьезно сказал Горбовский. — Случилось самое значительное из всего, что когда-либо со мной было вообще. Я был плоский, 2D, а стал трехмерный. И даже, я бы сказал, шестимерный. Но до того я был двуногим, а стал, как бы сказать, шестиногим.
— Вот если бы возможны были путешествия во времени, — сказал Пименов, но фразы не закончил.
— Ламондуа говорил, что после нуль-Т немедленно займется этим.
— Ну, Ламондуа шутил. Он все-таки был не сумаcшедший, вечного двигателя тоже не планировал.
— А вот Козырев…
— Козырев интересен только как прототип, — сказал Пименов, не проявив интереса к теме. — Но если бы путешествия во времени хоть насколько-то были реальны, я бы к ним туда слетал, потому что среди раздавленных людей мне было бы комфортнее.
— Да, — кивнул Горбовский, — идеальная среда для других раздавленных. Но они бы вас не приняли. Они бы вас приняли за мигранта — и были бы правы. А к мигрантам там плохо относились, что их и сгубило в конце концов.
Пименов посмотрел на него с внезапной надеждой.
— Именно это? — спросил он по-детски.
— Именно это, — серьезно кивнул Горбовский. — А нам это не грозит, как не грозит человеку Возрождения вспомнить лунные заклинания. Да и луны у нас тут нету, и все, что происходит с нами, намного менее романтично.
Он тяжело поднялся. Ему тоже все давалось тяжело.
— Так что придется жить, Валя, — сказал он без улыбки. — Пойду, мне надо бы поговорить с Габой, но почему-то к нему не пускают. Наверное, я и ему не нужен. 15.
Желающих поговорить с Габой было трое, потому что далеко не всякий атлет, специалист по четырем основным единоборствам и лучший бегун планеты, мог бы скрываться в белоснежном пейзаже, будучи негром. После многих лет забвения это слово опять было на Радуге в ходу, тут не уважали никакого лицемерия и называли вещи прямо.