Но если бы это был только шум! Это было чудовищное, невыносимое чувство, что все напрасно. Бледная тень этого чувства посещает некоторых по ночам, когда они задумываются, что живут неправильно. Это было чувство изначальной неправильности проекта — не Радуги, не Полдня, всего проекта с самого начала. Это было чувство отвращения к тому, как бездарно он жил, и как бездарно прилетел сюда, и ради жеста остался. При этом улететь было бы еще хуже, а вообще тут хорошего выбора не было. Человек, который не считает, что он жил напрасно, жил не просто напрасно, а, можно сказать, вообще не жил. Тьма сгущалась, сближалась, на отвесных бархатных стенах зазмеились ужасные краски, каких не бывает ни на земле, ни на небе. Это был болезненный багрец, рисунок вен на стенке поглощающего всех желудка. Там закручивались еще какие-то спирали. Волна жила жизнью, была существом со своей мыслью, эта мысль была настолько больше их всех со всеми их затеями, что им смешно было и голос возвышать против этой силы; и в адской иерархии Волна была еще далеко не главным, она была преддверием. Космос был полон этих сил, верховную помыслить было нельзя, и это не была злая сила — это была сила бесконечного презрения, для которой все они были насекомые и хуже насекомых. Но эта мерзость была несчастна, вот в чем дело; счастье было уделом мелкой сволочи вроде них, а все великое и подлинное было несчастно. У Горбовского — и он чувствовал, что это переживалось всеми, все они слиплись в омерзительную массу, в пищевой комок, — заболело все и сразу, дикая, детская тошнота выворачивала его, помутился рассудок, выступил ледяной пот, и вообще стало действительно очень плохо, хуже, чем бывало при любых перегрузках. А перегрузки, кстати сказать, он переносил очень плохо, у него вообще была физиология думателя, а не звездолетчика. Звездолетчик — был неправильный выбор, и все выборы в его жизни были неправильные. Вечно что-то из себя изображал, а хотел в жизни только одного, одну женщину, и этой одной женщине никогда не был нужен.
Волна смыкалась над ними постепенно, это со стороны она казалась стремительной, а внутри нее все происходило крайне медленно. Горбовский понял, что сбывается главный его кошмар, тот, от которого он просыпался ночами, с похмелья или при сильной простуде, единственной болезни, которая оставалась непобедима. Ему казалось тогда, что он после смерти будет наказан за все свои грехи — а их было куда больше, чем он сознавал, — бессмертием, но самым страшным, то есть бессилием и бездействием. Это будет вечная темнота при полном сознании и памяти, и он не сможет увидеть ни мать, на встречу с которой так надеялся, ни Надю, по которой так слезно тосковал, ни сыновей, перед которыми каждую секунду был виноват. Именно в первые секунды после сна накатывала такая слезная, мучительная жалость к ним, такое чувство вины, и ничего нельзя было сделать. Вдобавок он задыхался, и было ясно, что теперь он будет задыхаться вечно. Он будет вечно помнить и вечно мучиться, как вечно и неизбывно тоскует по сыну мать — страшней этой тоски ничего не бывает, другие могут отвлечься, забыться, а она никогда. Наверное, он должен будет так задыхаться, пока не вспомнит действительно все: каждый день, каждую секунду. Все это хранилось в памяти, он знал. Он должен будет набрести на то главное преступление, о котором старался забыть, и это будет совсем не то, в чем он каялся, потому что здесь другие критерии, другие расценки. Вот теперь это настало, смерть оказалась бессмертием, вечностью муки, бесконечностью темноты, в которой вдобавок такая теснота, невозможно пошевелиться. Многие тысячи лет он будет вспоминать свои сто, и никто его не пощадит, даже когда он вспомнит действительно все. Он успеет подумать все, что можно подумать, и перебрать все, что знает, и перебрать не по одному разу — и никто не простит, потому что прощать некому; он мечтал иногда о бессмертии — и вот получил бессмертие. Ничего, ничего не могло быть страшней этой вечной памяти в вечном одиночестве, нечем было утешиться, сама мысль о любви и прощении казалась оскорбительной для этой темноты; и вот он пережил это в ту секунду, когда волны сомкнулись над ним.
Они сомкнулись и тут же вспыхнули, но этой секунды полной темноты оказалось достаточно, чтобы он успел пережить тысячи, миллионы лет бесконечного перебирания своей жалкой памяти; чтобы он успел смертельно затосковать по всем, кого любил и потерял, чтобы он успел почувствовать ничтожность своего существования перед бесконечными веками, в которых его не было и не будет. Все это нельзя было описать, для этого не было слов; и после этого нельзя было жить — для этого не было сил. Горбовский не знал, сколько времени он отсутствовал. Он, собственно, и не присутствовал никогда. Была одна бесконечная Волна, вроде океанской, которая на несколько жалких мгновений приняла его форму. А так-то Волна была всегда, ничего, кроме Волны. На секунду он вернулся в эту субстанцию, но секунды было достаточно, чтобы ни к чему больше не испытывать любопытства. И если во время страшных пробуждений он понимал, что будет утро и все как-то забудется, — то теперь никакое утро не могло ему вернуть человеческого. Он был под Волной, он побыл Волной, и это было не из тех ощущений, которые притупляются.