Выбрать главу

Никто не понимал, что он имеет в виду. Скорее всего, это были какие-то старые украинские дела, генетическая память. Можно было, наверное, напомнить ему слова другой украинки, надпись на обелиске погибшим в Глубоком космосе — «Все ушли, и никто не вернулся, только, верный обету любви, мой последний, лишь ты оглянулся, чтоб увидеть все небо в крови». Никто не вернулся. Но, может быть, она как раз его предвидела, своего последнего. 5.

Танина ладонь, прохладная и влажная, лежала у него на глазах, и Роберту была неприятна эта ладонь. Она ему мешала, он хотел быть один, но Таня теперь ходила за ним, как собака, и у него почти не было времени как следует все обдумать. Надо было понять очень многое, а времени почти не оставалось, только по ночам, когда Таня ненадолго засыпала; но стоило ему проснуться и начать формулировать для себя хоть какие-то принципиальные вещи, Таня приподнималась на локте и начинала смотреть с рабским обожанием. Эти большие глаза раздражали его особенно, и Роберт не понимал, как мог когда-то подолгу в них смотреть и обнаруживать там все богатство мира, все радости и смысл жизни в придачу.

Таня говорила теперь очень много глупостей. Она повторяла, что он единственный из них человек, потому что всем остальным до человека не было дела; что он готов был погубить за нее свою бессмертную душу, а выше этого нет ничего; что он один понимал любовь и умел ее испытывать, а все остальные, и в первую очередь она, думали только о себе, прикрывая это заботой о деле или о будущем. Он был готов на самое страшное — на изгойство, на предательство, даже на то, чтобы пожертвовать другими ради нее. Собой-то любой пожертвует, а вот другими! Она говорила, что с первого дня в интернатах, и особенно в Детском, учили ерунде; что все они жили коллективом и были коллективом, а наедине с собой не оставались и принимать решения не умели. Все они умели двигаться в потоке, а развернуться в потоке не могли и вне его себя не представляли. Все они были не люди, а модели человека, и только он был настоящий (это «настоящий» применительно к нему бесило его больше всего), и не зря Роджер ваял с него «Юность мира». Только Роджер сделал его моделью, а на самом деле моделями были остальные, человеком был Роберт, и Роджер, настоящий художник, это почувствовал.

Роберт еще до Волны понял, что он не человек, а предатель, и отвращение его к себе все углублялось, но Таня договаривалась до того, что с предательства только и начинается подлинная человечность. Роберт догадывался, что она так не думала; он понимал, что у нее теперь нет другого образца и критерия, кроме него, и если бы он начал страдать энурезом, она говорила бы, что человек начинается с энуреза. Раньше он был тут в тягость всем и люди чувствовали неловкость при его появлении, а теперь ему в тягость были все, начиная с Тани, но люди начинали к нему тянуться. Беда была еще в том, что Таня направо и налево рассказывала о нем, она была теперь пророком секты Роберта, напоминая ему о его преступлении, обо всем, о чем следовало молчать. И он молчал, а самое ужасное, что любая мысль о физическом контакте с Таней была ему отвратительна. Подумать только — Роберт Скляров, юность мира, ничего больше не мог сделать с женщиной и вздрагивал от одной мысли о прикосновении чужого тела! Но именно теперь она лезла к нему со своей липкой любовью.

А он не мог теперь быть ни с кем, не только с Таней, а с кем бы то ни было: он не понимал, как люди могут это делать друг с другом и зачем делают. Проблему размножения давно решили инкубаторы, которых не предсказывал только ленивый; беременность была благополучно побеждена еще три века назад, асексуалы доказали, что воздержание благороднее веганства, потому что восемьдесят процентов мировых злодейств совершались из-за секса и его производных, десять — из-за обжорства и еще десять из тщеславия. Роберт ничему больше не радовался, но больше всего похоже на радость, пожалуй, было вот это чувство сброшенного поводка. Пожалуй, он идеально годился теперь в основатели новой религии, потому что пороков не имел, аппетита ни к чему не чувствовал и вообще всей душой стремился к смерти; всему этому научила его Волна, и, если бы он в самом деле чувствовал себя достойным основать культ, это был бы культ Волны.

Таня оставляла его в покое, только когда ее забирали для бесед — а забирали ее чаще других, потому что ее случай был всего нагляднее. Они жили теперь в профилактории — здании бывшей больницы, которое вечно пустовало, потому что прежде на Радуге все были отвратительно здоровы, десятками защищались диссертации о том, что занятые любимым делом люди не болеют в принципе. (Вот и Ламондуа никогда ничем не болел, словно все упущенные им болезни дождались, набросились и уничтожили его.) Тех, кто пострадал серьезно — их было около сотни с физическими повреждениями и человек десять с острыми психозами, — отделили и собрали в госпитале, прочие отлеживались в профилактории и проходили собеседования. Странно, что их, чудесно спасшихся, никто не любил. Они словно разочаровали всех, надо было сделать что-то, чего они не сделали: то ли коллективно нуль-транспортироваться на Землю, то ли героически пожертвовать собой и стать легендой, — а они вот выжили, и в этом не было ничего героического. Они не спасли оборудования, не утащили в шахты драгоценные ульмотроны, не говора уж о максидромах и коллайдерах, и из них нельзя было сделать ни символы, ни монументы. Их не за что было награждать. Они не сумели указать Земле новый путь, а ведь чувствовалось, что подобное указание было бы как раз вовремя; они не сумели стать этапной катастрофой, и с ними было неинтересно. Вот если бы оборудование было цело, а они погибли — так действовала одна древняя бомба, — по крайней мере, было бы о чем говорить; а гордиться тем, что очень быстро вырыли убежище… Это как если бы дезертир, как называли в древности марафонского бегуна с фронта, гордился тем, что бегает быстрее всех.