С невозмутимым самообладанием и высшей, хотя и парадоксальной, готовностью к самопожертвованию Роммель заглушил голос совести и оказал косвенную, но огромную услугу гитлеровскому режиму, который он попытался свергнуть, и лично Гитлеру, которого он хотел убить. Воспитание не позволило ему даже в подобную минуту провести четкое различие между страной и режимом, который ее исказил и который предал ее, объявив себя ее воплощением. Впрочем, и сами союзники, не доверявшие представителям немецкого Генерального штаба, которые говорили о необходимости свергнуть режим, остававшиеся глухими к их призывам, несут немалую ответственность (начиная с унизительного Версальского мира) за летальную идентификацию страны и режима. В сделанном Роммелем выборе решающую роль сыграло немецкое воспитание, которое учит уважению и верности (что само по себе является большой ценностью), лояльности к тому, кто рядом, умению держать слово, — воспитание это уходит корнями так глубоко, что через него не удалось переступить, даже когда родная земля превратилась в гнилое болото. Верность столь непоколебима, что порой мешает увидеть обман, жертвой которого ты являешься, понять, что ты хранишь верность не богам, а чудовищным идолам и что во имя истинной верности нужно восстать против тех, кто требует ее от других, не имея на этого ни малейшего права.
Фон Штауффенберг, покушавшийся на жизнь Гитлера, также страдал из-за типичного для немцев разрыва между верностью родине и верностью человечеству, и это помогает понять, почему в Германии вряд ли могло появиться организованное вооруженное сопротивление. Конечно, принимающая различные формы основополагающая дилемма между верностью универсальному и верностью собственной непосредственной задаче возникала не только в Германии Третьего рейха — дилемма между этикой убеждения и этикой ответственности, как сказал Макс Вебер, умевший, как никто другой, указать на противоречия между системами ценностей, в рамках которых существует наша цивилизация. Среди преступлений нацизма нельзя не назвать извращение немецкой души; спектакль похорон, разыгранный перед ратушей в Ульме, — трагедия правого человека, представленная как ложь.
9. Фунт хлеба
В Ульме, в Музее хлеба, есть таблица, иллюстрирующая изменение цены фунта хлеба на протяжении десятилетия — с 1914 по 1924 год. В 1914 году фунт хлеба стоил 0,15 золотой марки; в 1918 году — 0,25 бумажной марки; в 1919 году — 0,28 (здесь и далее — бумажных); в 1922 году — 10,57 марки; в 1923 году — 220 миллионов марок. В 1924 году цена вновь опустилась приблизительно до уровня 1914 года, то есть до 0,14 золотых марок, хотя к этому времени общая ситуация и покупательная способность денег изменились.
Я не питаю надежду понять законы экономики и денежной системы, разобраться в изображающих финансовые процессы запутанных кривых, уловить закономерность их пересечения и наложения, отражающую непредсказуемость жизни, случайность событий, страсти, притворство. Как писал банкир Луи-Филиппа Лафитт, читая газету, несведущий в экономике человек может решить, что финансы часто болеют менингитом.
Несведущий человек, которому знание немецкой литературы помогает прятать невежественность за метафорами, думает не столько о менингите, сколько о психозе, о симулятивном бреде — как у буйнопомешанных, которые изображают спокойствие и самоконтроль, и у идиотов, которые, по утверждению жившего в начале века в Вене светила психиатрии, выдают себя за исключительно умных людей. Финансовая статистика успокаивает, но выглядит неправдоподобной, как программка театрального спектакля, который вряд ли сыграют, как попытка наглядно представить то, чего на самом деле нет.
Головокружительная нереальность цены 220 миллионов марок за фунт хлеба — реальность «грандиозного XX столетия», как писал в 1932 году Рудольф Брунграбер (между прочим, автор весьма достойных сочинений) в своем шедевре «Карл и двадцатый век» — одном из немногих романов, показавших автоматический механизм истории и мировой экономики, которая поглощает человеческую жизнь, чтобы превратить ее в чисто статистические данные, перемалывая личность, вновь и вновь вовлекая ее в коллективные процессы, низводя универсальное до закона больших чисел. В романе, описывающем стремительную инфляцию не столько в Германии, сколько в Австрии, борец за рационализацию производства Тейлор подменяет судьбу, делающую личность ненужной; всеобщие законы мира и объективные цифры, отражающие состояние экономики (производство, безработица, девальвация, уровень цен и зарплаты), становятся настоящими персонажами — призрачными, но представляющими конкретную угрозу, вершащими, подобно тиранам в античных трагедиях, человеческие судьбы.