— Сколько в мире боли, надо же, — говорит, наконец, Юстиниан. — И дешевого алкоголя.
Он цокает языком, то ли досадливо, то ли вдохновленно.
— Жутковато это все! — говорит Ниса, мертвая девушка из далеких земель, и это даже смешно. — Теперь я не смогу гулять по вашему Городу, не думая о том, кого я там не вижу.
Юстиниан говорит:
— Забавно, но я об этом совершенно не задумывался, хотя знаю людей из народа воровства. Глупо же использовать невидимость для чего-то, кроме, собственно, воровства. Глупо же так ходить.
Ниса закрывает ему рот холодными, бледными пальцами.
— Ты давай еще погромче скажи.
У меня странное ощущение от того, что Ниса и Юстиниан общаются друг с другом, словно я только проводок сквозь который проводит ток между ними. Я бы тоже с радостью с ними поговорил, но у меня в голове крутятся слова Ретики. Прийти на место бога и принести самое дорогое? Самое лучшее? Они принесли — самое красивое.
Наверняка, у их народа тоже есть легенда о том, как они до этого додумались, но она к делу, строго говоря, не относится. Главное вот что: найти то место и принести то, что нужно моему богу.
Мы садимся в автобус, мокрый, с несчастными, золотыми глазами, рисующими дорожки света в темноте, где дождевые капли кажутся пылью. В автобусе тепло и пусто (или нет, я больше не знаю). Мы снова садимся на задний ряд, отчетливо не хватает Офеллы.
Я говорю:
— Я собираюсь дремать, потому что мне может присниться ответ на мой вопрос.
— Намного более гуманно, чем потрошить птиц, как наши предки в аналогичных ситуациях, — говорит Юстиниан и широко зевает.
Ниса сидит между нами, она единственная не выглядит сонной. Интересно, спит ли она вообще как я или Юстиниан, видит ли сны? Или во сне она остается совсем в другой темноте.
Но я туда тоже однажды попаду.
Некоторое время я смотрю, как пробегает мимо музей панельной застройки, а потом горящие окна вдруг кажутся мне дымными, будто во всех домах начинается пожар, все расплывается перед глазами, и я их закрываю.
А снится мне, что я и моя семья участвуем в телешоу, которое я точно когда-то видел, но не могу вспомнить ни его названия, ни его сути. Я стою за стойкой, на которой только одна кнопка, над моей головой подмигивают зрителям лампочки. У зрителей нет лиц, поэтому я не могу их узнать, а вот у ведущего лицо определенно знакомое, но я так же не могу вспомнить его имя, как и название шоу.
Все вокруг розовое и красное, лампочки похожи на полипы. Сначала мне кажется, что краска на стенах блестит, а потом я понимаю, что они — влажные, сочащиеся и эластичные, как мышцы в книжке про анатомию.
Я смотрю наверх и вижу, что и потолок усеян лампочками-полипами. Вместе с раскаленной проволокой в них пульсируют живые сосуды. Потолок и стены мерно сокращаются, как будто мы в чьем-то сердце или еще в каком-то живом органе. Ведущий расхаживает перед нами по полу, который всякий раз отзывается грязным чавканьем, красная, мясистая поверхность его продавливается под ботинками у ведущего.
Мы с папой, мамой и сестрой стоим за одинаковыми стойками, перед одинаковыми кнопками. Я одет, как папа — в белый костюм, между нами никакой разницы. Атилия одета как мама, в длинное, закрытое платье, с воротником стянутым на горле, наверное, очень мучительным образом. Между ней и мамой тоже нет никакой разницы.
Мы взаимозаменяемы. Эта мысль глупая, я не папа, но она все равно путешествует вокруг, она, как червь, ползает под полом, такая большая, что ее даже видно. Я давлю эту мысль ногой, поднимая брызги крови, но она выворачивается — скользкая, как и пол.
Ведущий почесывает подбородок, вид у него усталый, но у других вообще нет лиц, так что ему повезло.
— Так-так-так, — говорит он преувеличенно жизнерадостно. — Сегодня у нас в гостях императорская семья! Могли ли мы мечтать об этом?
Зрители в голос говорят:
— Нет, не могли!
Голос у них как будто на всех один и похож на рев моря.
Ведущий снова потирает подбородок, достает из кармана листок, измятый и похожий на список продуктов.
— Что ж, начнем с легендарного, окруженного ужасом и благоговением императора Аэция! Господин, в вас не осталось ни тени былого величия! Вы жалкий гебефренический идиот, способный осмыслить лишь сладости и кровь. Скажите, на что вы обрекаете свое государство? У вас есть оправдание?
На некоторое время воцаряется тишина, такая, что я слышу, как ток и кровь пульсируют в лампочках.
— Гражданская война, — говорит папа. У него прежний голос — спокойный, даже жутковато ровный. — Риторический арсенал межэтнических конфликтов остается очень широк, как и неравенство перед смертью.
— Тогда начнем, — говорит ведущий. Он задает вопросы очень быстро, так что я едва успеваю их расслышать:
— Вы о чем-нибудь жалеете?
— Нет, я убийца.
— Если бы вы могли что-нибудь изменить в своей жизни, что бы это было?
— Время фундаментально необратимо, но я бы стер о себе память. Я бы хотел забыть.
— Вы бы хотели, чтобы вас забыли?
— И это тоже.
— Сколько времени понадобилось вам, чтобы подавить врожденное человеческое отвращение к крови?
— Нисколько. У меня его не было.
— Почему же вы хотите забыть?
— Я устал быть частью истории.
— И время вышло! — провозглашает ведущий, лампочка над папиной головой лопается, будто от перенапряжения, орошает его кровью из разорванных сосудов, теперь они болтаются как нитки. Папа не меняется в лице, не стирает с губ кровь. Ведущий лучезарно улыбается, говорит:
— Госпожа Октавия, что до вас, неужели в глубине души вы не чувствуете удовлетворение? Разве вы не отомщены?
— Нет, — говорит она. — Я люблю его, и я хочу вернуть его.
— Тогда начнем. Разве это не эгоистично с вашей стороны?
— Я не умею отпускать. Я хочу то, что никогда не покинет меня.
— Наши зрители любят грязные подробности. Император насиловал вас?
— Да, он брал меня на полу, как животное. В первый раз это случилось, когда он захватил дворец. За пять часов до объявления о смерти моей сестры, хотя к тому времени она уже лежала на кровати бездыханная. Она порезала вены, и я целовала ее руки, когда он вошел в комнату. Он взял меня на полу, пока моя мертвая сестра лежала на окровавленных простынях. У них так принято, они варвары.
— Вы считаете себя расисткой?
— Безусловно.
— А что случилось потом, госпожа Октавия?
— Он объявил о том, что отныне власть в Империи принадлежит всем ее народам. А у меня появился Марциан.
— Вы любите своего мужа?
— Безумно.
— Потому что вы сошли с ума от горя и позора?
Мама открывает рот, но не успевает ответить. Время вышло, лампочка взрывается с оглушительным звоном. Мама плачет, и кровь на ее щеках из красной становится розовой.
— Атилия! — объявляет ведущий. — Чудесная дочь наших правителей! Дитя любви и ненависти!
Я поднимаю руку, говорю:
— Я старший сын!
Но ведущий не обращает на меня внимания.
— Кто, по-вашему, виноват в сложившейся ситуации? — спрашивает он. Атилия смотрит на ведущего, глаза у нее злые. Она кричит:
— Я! Я! Я! Я виновата! Все произошло с папой из-за меня!
Костяшки пальцев у Атилии сбиты, искусанные губы кровят.
— Сколько экспрессии!
— Я никогда не была достаточно хорошей девочкой!
А потом Атилия издает такой силы крик, что все лампочки в студии взрываются, меня окатывает теплой кровью, зрители лишенные лиц исчезают в темноте, мама и папа тоже, и даже ведущий.
— Но почему не спросил меня? — спрашиваю я. — Я тоже хочу ответить на вопросы!
— О чем не спросили? — спрашивает Ниса. И в этот момент я понимаю, что темнота не вокруг, она у меня под веками. — Выходи давай, мы приехали!
Я чувствую усталость и мягкость после сна, но где-то в глубине щиплется тревога. Я выхожу из автобуса, дождь закончился и воздух холодный. Мы втроем идем через городские сады, но, не дойдя до середины и не сговариваясь, садимся на скамейку.