— Плохи мои дела, Емельяныч, эх плохи… Аза попутал. Не знаю, но вишь, как бывает… — Он взял меня за руку и доверительно спросил: — Веришь ты в чудо?
Я подумал, грешным делом: разыгрывает. Чуть было не обидел старика.
— Прости, — говорю не очень-то вежливо так, — недосуг мне сейчас, Серафим, мистикой заниматься, тороплюсь… — Но разглядел в его лице растерянность. «Много я с тобой наговорил», — выражало оно.
— Прости, — говорю уже по-другому, — замаялся я.
Он примирительно пожал плечами.
— Ответь все же, Емельяныч, веришь ты в чудо или, там, в духов?.. Вишь, я и сам вроде не очень верил во всякую чертовщину, так, может, самую малость, и вдруг, понимаешь… — Он огляделся и сказал по обыкновению, когда волновался: — Прости меня Кайраган! — Потом смущенно потупился, поглядел на меня с сомнением. — Я видел его! Понимаешь, чудо!
— То есть как?! — переспросил я и разом перестал сомневаться, что это розыгрыш.
— Я видел его, — повторил он тихо.
Мне показалось, что в его словах что-то есть. К тому же вспомнил я, что в последние дни он был чем-то сильно озабочен, и временами даже чуял: порывается он что-то сказать, но боится неведомо чего. Припомнил я и то, что перемена в нем случилась с неделю назад, когда он вернулся к утру в лагерь, промокший и измученный. Именно с того дня его и не видали во всегдашнем доброжелательном состоянии духа. И даже ночью он спал беспокойно, к неудовольствию нашему, из его наскоро поставленного чума, что через куст жимолости от нашей палатки, доносилось и ворчание, и резкие возгласы, и вскрики с поминанием Пургана и Кайрагана. Удивительнее всего было то, что с того самого дня он не радовался анекдотам, которые особенно «уважал», и скучал даже в тех случаях, когда мужики его разыгрывали или озорничали — уж этого с ним не случалось!
До этой самой минуты, как и все наши, конечно же я не придавал особенного значения этой перемене в его настроении. Мало ли, человек о жене заскучал, по дому тоскует — какой уж месяц мы в тайге… И похмуриться нельзя. Пусть себе, небось отойдет, отстанет печаль.
Но тут стало проясняться наконец, что за его дурным настроением кроется что-то сильно поразившее его в ту грозовую ночь, какое-то чудо… Но что может удивить тофалара в тайге, в которой он провел всю жизнь, и в стужу, и в зной?
Проследил за его взглядом, но ничего нового не заметил: озябшие под первым снегом склоны курились паром, подогреваемые блеклым солнцем. Кедры стояли в унылом предзимнем оцепенении. Над долиной нависло забвение. Гомон ручья скалистого ущелья тихо пробивался к нам из-за выступов больших бело-розовых скал. Слышно недалекое потрескивание поленьев в костре, и приветливый посвист бурундуков, и назойливое карканье кедровки.
Меня уже разбирало любопытство, но от вопросов удерживался. Обидится ненароком на неумелое слово, ляпнешь невпопад, и так он не в своей тарелке. Я ждал, чувствуя, что самому ему не терпится поговорить о той ночи. И хотя поначалу он стал изводить меня намеками, от которых меня так и подмывало спросить его в упор о сути дела, я сдерживал себя. Примерно через полчаса он сказал:
— Пойдем к ручью, расскажу тебе все по порядку.
Наверно, на моей физиономии слишком обнаруживалось облегчение и смущение. Так был странен Серафим, обычно открытый. Он заметил эту мою недоверчивую мину и ухмыльнулся.
— Ты чего?.. Никак, что подумал такое!.. — он приложил к виску большой палец. — Что ты… Я в себе, не сомневайся.
Мы направились к ущелью. Со стороны реки Озерной плато обрывается отвесным уступом, несколько сот метров высотой и шириной до километра. Ущелье — это вырубленный ледниковым ручьем каньон с крутыми обрывистыми стенами, здесь черно и мрачно, идти вверх по нему словно на эшафот: висят гигантские карнизы над головой, исполинские натеки льда будто сталактиты застыли, по тропе много уступов; одним словом — не очень это было подходящее место для беседы, так я подумывал про себя, поднимаясь вслед за Серафимом. Он шел легко, только керхал, поскальзываясь на расползавшемся под ногами кедровом стланике.
— Стой, Емельяныч, — просипел он наконец, сильно раздувая грудь и живот. «Велика же его тайна, раз он потащился в такую даль от лагеря», — усмехнулся я в душе.
Когда, отдышавшись, мы устроились на широкой лужайке, заросшей сухим серым ягелем, подкрашенным шляпками рыжиков и сыроежек, он сказал:
— Слушай все, как было. Вишь, хотел я заделаться, как ты, атеистом, после той еще давней зимней охоты в «дурном ущелье», а теперь как вспомню ту ночь — душа горит. В чудо, к вере Пургану возвращаюсь на старости лет, — сказал он и потом произнес вслух несколько подобных мыслей, которые, однако, еще ни о чем не говорили, и наконец перешел к рассказу.