Зачем-то, может по старой привычке, не сознавая, что делаю, тщательно прочистил шомполом ружье. Посадил в ствол жакан и стал спускаться вниз к Севастьяну. Он, улыбаясь, встречал меня, теребя в руках прикуренную мою трубку.
— На охоту надумал, — сказал он и с наслаждением затянулся. Дым потек к окну. — Да, у нас все как прежде, как до войны…
— Кресты, у тебя они есть? — неожиданно для себя спросил я Севастьяна.
— Какие еще кресты? — недоумевал он. Выдохнул дым. — А? Ты имеешь в виду награды. Как же, есть один. Меня ценили. Погоди-ка… — Он извлек из внутреннего кармана носовой платок, развернул его. — Вот. Раз па желает… Ты у меня все такой же…
— Подколи.
Его волосы переливали пшеничной желтизной. С крестом он стал еще больше похож на меня с изодранной фотографии. Я почему-то пожалел ее, пусть бы стояла себе, кому мешала…
— Ну как? — Подколов крест, он посмотрел на себя в зеркало, обернулся ко мне. — Как, па?.. — И словно бы почуял в моих глазах приговор и бросился на меня. Выстрел прогремел почти одновременно. Он упал навзничь, по половицам растекалась красная лужа. Из ствола ружья тонкой струйкой выходил пороховой дымок. На его лице так и застыла та самая моя улыбка. Я закрыл его лицо пеленой, так же машинально зашивал Севастьяна в покрывало и к ногам привязывал груз.
Окна моего дома смотрят на Онего, дом стоит над обрывом, на высокой красной скале… Через распахнутое окно я неотрывно смотрел, как долго расплывались к берегу круги. Вода в тот день была чище неба. Ветра не было…»
В краю деревянных соборов в ту пору зарыжел ольховый подлесок на ламбах и полетел на землю сухой березовый лист, и на островах Онежского озера хлопали крыльями последние стаи перелетышей, и неровный северик, налетая из северных далей, цеплял холодную темную воду, раскачивал серый прибрежный сосняк.
Письмо от Екимыча я получил через несколько дней после отъезда. Он сообщал, что жители Гуслино поговаривают, будто Кукша, сорвавшись со скалы, просто не мог выплыть из студеной воды, некоторые считают, что покончил старик с собою, мол, заморочила ему голову старость. Удивлялись и тому, что накануне происшествия этого старик вырыл на погосте яму под домовину, будто нарочно избавил людей от лишних забот. К тому же в доме его обнаружили свежеструганый гроб. «А мне думается, — писал Екимыч, — не для себя приготовил могилу Кукша. Был я случайным свидетелем в тот день: забрасывал старик в воду под окнами избы своей кошку, пытался что-то поддеть со дна… Вот и верь деревенским толкам. Я-то им не верю, у меня на этот счет свое мнение. Гибель же его — случайность. А как ты думаешь?» — спрашивал он меня.
НЕ РАЗОГНАТЬ ВЕТРОМ
Только что прошла война, и ранними утрами, минуя пустыри, поросшие репьем, Тимофей не удивлялся, что они залатываются новыми послевоенными постройками. Шагал он споро, оцепенев от навязшей мысли, нагнув голову к груди, будто таранил встречный сырой воздух.
Потеряв жилье, устроился он, как ему думалось, временно на Петроградской стороне, неподалеку от зоопарка и Петропавловской крепости, у собригадника своего Василия Мохова на квартире со своей Зинкой, послевоенной женой, тихой невидной веснушчатой женщиной.
Никого у Тимофея не осталось. Жену первую он и жалел и злился, вспоминая. «Из-за шмоток кончилась, дура, — говаривал Тимофей Мохову, смахивая с рук угольную крошку. — Побежала домой дерьмо спасать — тут ее и пригвоздило. Отрывши завалы, увидели ее люди лежавшей вперемешку с сумками, мешками да пакетами… Жалел ее, никого не надо было…»
И теперь его все больше мысль донимала: для чего жить? Нет-нет и поднимет бровь, будто этот вопрос не может никак решить для себя. «Для чего?» — поднимается вопросительным знаком его обгорелая черная бровь, обнажая на миг застывшие, без блеска, серые глаза.
И она, Зинка, стоит и ждет его каждый день, с работы встречает. А там, в порту, тонны угля, выхваченные из трюмов почерневших в войне пароходов, сыплются в его дерюжный мешок, наламывают за день тело. Он ни у кого не спрашивает, сколько груд надо перекачать на себе. Они текут, не кончаясь, от звонка до звонка. Сам черный, сливается он с лоснящимся месивом, пересыпающимся из трюма в его мешок, и он тащит, несет его беспрестанно и монотонно: один, другой… сотый. Несет уголь на полуторки. Ловко, размеренно переступая по мосткам, Тимофей напряженно прокручивает в голове мысль: как жить? Кто он такой есть теперь — без сыновей, без любимой женщины, без стариков?