И, как недавно Стина, теперь он прикидывает, а не лучше ли просто встать и пойти домой?
Но тут он видит, как по застланным мягкой дорожкой ступеням кафедры уже поднимается пастор. Да, пение сейчас кончится, уйти будет неудобно…
На хорах пономарь Клинк еще раз включает все регистры, на высокой ликующей ноте зазвучали трубы, мощно загудели басы, мелодия еще раз выделяется из аккомпанемента, а затем все замирает. Мягкий протяжный аккорд растворяется под сводами.
На кафедре, высоко над головами прихожан, пастор Винкельман произносит строфы из евангелия от Иоанна. Его голос при чтении остается ровным и полнозвучным, но приобретает оттенок фальшивого пафоса. Затем Винкельман откашливается, наклоняется вперед, облокачивается на край кафедры и скрещивает руки. Начинается проповедь к четвертому адвенту. Сначала пастор говорит естественным голосом, но скоро, очень скоро он входит в раж, от сдержанного спокойствия не остается и следа. Его голос гремит громом, завывает бурей, а затем вдруг спадает. Спадает все ниже, и вот уже звучит еле слышный шепот на иссякающем запасе воздуха в пасторской груди. Но тут, воспользовавшись мгновенной паузой, проповедник переводит дух, и снова до грома нарастает его голос, и снова спадает, теряя всю свою звучность и силу. Вот так и чередуются неравномерно эти взлеты и падения. Никто не заклюет носом во время проповеди пастора Винкельмана. К тому же он умеет найти простые, понятные слова.
— …Поэтому спросите смиренно у самих себя: ко всем ли людям относитесь вы с кротостью, о которой говорил апостол? Спросите себя, хоть единожды в день, были ли вы добры к ближнему, спросите себя, хоть единожды, были ли вы добры к самим себе? Спросите себя, хотя бы единожды, всегда ли вы читаете молитву на сон грядущий? И тогда многие из вас придут в великое смятение. Даже к самим себе вы не бываете добры, как должно быть христианину. К прискорбию, это так, вы не любите даже самих себя. Как же после этого вы можете любить ближнего?
Суров сегодня пастор к своим прихожанам. Пространно он останавливается на незначительных случаях из жизни простых людей, слушающих его здесь, под церковными сводами, вспоминает мелкие грехи, истолковывая их значение в свете своей проповеди, и многим становится ясно, что подразумевает пастор Винкельман. Даже когда он не называет имен, он описывает проступки такими точными, выразительными словами, что каждый понимает, о ком идет речь, потому что слышал уже разговор в деревне. И смотришь, то один, то другой наклоняет голову и краснеет, стыдясь своей вины. А пастор постепенно переходит ко все более значительным проступкам.
— …Но если я слышу, что кто-то протянул руку за собственностью другого — пусть это будет всего лишь старая куртка, которую он снял с веревки на чужом дворе, — и если я слышу, что кто-то в неправедном гневе, не желая расстаться с незаконно приобретенным добром, с тяжелым поленом набрасывается на владелицу оной куртки, тогда, говорю я вам ныне, в ушах у меня звучат громы небесные, и ощущаю я глубокую печаль. Ибо не растворятся райские врата перед грешниками, не уважающими собственности ближнего, как не растворятся они и перед теми, кто всегда видит соломинку в чужом глазу, а в своем не замечает бревна…
Так проповедует пастор Винкельман в холодной церкви Дазекова. Два-три раза в год приходится дазековцам и ханнендорфцам выслушивать такую проповедь, хотят они этого или нет.
Пономарь Клинк зябнет перед своим органом, греет ладони над пламенем свечи. Орган стоит на северной стороне, так что пономарь Клинк и пастор Винкельман не видят друг друга. Клинк удивлен: давно не бывало в день четвертого адвента такой суровой проповеди. Обычно под рождество Винкельман особенно незлобив, и его проповеди призывают к любви, к деятельной доброте, и все это в самых мягких выражениях. И к примерам из повседневной жизни пастор, как правило, не обращается. «Сегодня он крепко взял их в оборот», — думает Клинк. Пономаря пробирает мелкая дрожь, но не сидеть же за органом в пальто.
Долог список грехов паствы. Но люди в церкви не пропускают ни единого слова, им никогда еще не доводилось слышать такого обстоятельного перечисления их собственных проступков и прегрешений ближнего. Вот сидит Кочерга, уставившись на кафедру, прям и недвижим, как изваяние, и лишь изредка кончиком языка облизывает губы. Лавочник Клозе, опустив голову, внимательно слушает. Он напряженно ожидает, не припомнит ли ему пастор махинацию с разбавленной водкой или историю с мукой, которую он, Клозе, так удачно купил из-под полы, хотя и знал, что она ворованная.
Среди многих других, кто сегодня с особым вниманием слушает пастора, находится и Боцман. «Что они слушают всю эту чушь, как они такое терпят?» — думает он, хотя сам не пропускает ни слова. Однако в его любопытстве и внимании нет той настороженности и того напряжения, как у других грешников, он равнодушен и попросту утомлен. Боцман бросает взгляд на Стину. По ее лицу не определить, о чем она думает. «Как она-то терпит болтовню этого старого пропойцы? И какое дело Винкельману до всех нас?» — удивляется Боцман и снова жалеет о том, что пришел сюда. Не место ему здесь, он это чувствует, его место у Мартина Биша, в кабачке, где теперь, пожалуй, опрокидывается первая рюмочка. А если для него и там больше не находится места, тогда… что бы ни было, здесь-то ему, во всяком случае, нечего делать.