Маруся очнулась. Она не видела, как мелькнуло черно-желтое брюхо и большие кресты на крыльях. Когда она слегка опамятовалась, то сразу начала трясти Киюшку, ничком лежащую на траве, потом птицей кинулась к Фаинке. Та была совсем без памяти. Маруся с Киюшкой то с ревом трясли Фаинку за плечи, тормошили, терли виски, то искали свои сарафаны. Фаинка беспомощно, как льняное повесмо, висела на их руках.
— Тряси, Маня, тряси!
— Господи, что будет-то.
— Ну-ко, ну-ко, за подмышку давай, она вроде щекотки боится.
Когда полезли Фаинке за пазуху, она очнулась, глаза открылись. Отбрыкнулась от подруг, схватила чужой сарафан, чтобы закрыть наготу.
Далекий завывающий гул самолета заглох за лесною грядой. И вдруг он снова быстро начал усиливаться. Голые девки не успели прийти в себя.
— Маня, вбеги в воду-то, ведь увидит! — сквозь нарастающий гул завопила Фаинка дурным голосом.
Самолет, стреляющий жаром и вонью выхлопов, вновь налетел, накрыл, заглушил пронзительный женский визг. Казалось, немец хотел разрезать крылом лужайку у омута. Голова в шлеме, в больших очках на миг оскалилась в бесовской улыбке, когда голые девки от стыда и от страха бросились в омут.
Летчик помахал черной рукой, и железный громовой дьявол, стреляя выхлопами, мелькнул желтым брюхом, окрестил их черными обоими крестами и, спешно набирая высоту, ринулся в небо.
Девки не смели вылезти из воды. Они стучали зубами, дрожали вроде бы от холодной воды. На берегу Фаинка, заикаясь, попробовала ругаться:
— Где, где сарафан-то? Со-со-сотона, лешой, б-б-болотной.
И заревела от страха.
— Не реви, Фая, не реви. — промолвила дрожащая Киюшка, торопливо натягивая рубашку. — Не стрылил, дак и то ладно. Ведь и стрылить бы мог, либо бомбой. Не реви.
Легко сказать, не реви. Марусю тоже трясло. У всех троих подгибались коленки, когда схватили котомки и бросились на дорогу подальше от омута.
Куда было бежать, куда идти? Они ничего не знали. Знали только, в какой примерно стороне город Кириллов. Немецкий самолет полетел прочь от солнышка. Они же выбежали на дорогу и направились прямо под солнышко. Оно светило им прямо в глаза. Оводы под вечер не кружились вокруг. Полевые чибисы с тревожным печальным писком поднимались с гнезд. Небо на западе еще белело пухлым спокойным облаком. Не верилось, что только что без памяти метались на речном берегу, что черные чужие кресты дважды чуть не вдавили в зеленую землю, что все трое чуть не оглохли от нездешнего трека. Вода и смерть уже коснулись их черным своим рукавом, но им все еще не верилось, что это война. И расстраивались и ругались они не от того, что война, а от обиды, что их увидели голыми. Да еще сверху, да еще чужой.
Бежали, бежали окопницы от несчастного омута, бежали голодные, перепуганные, не успев причесать волосы и одуматься. Натерпевшись безумного страху, бежали под солнце. На ходу, то одна, то другая, начинали было в голос реветь, но сразу стихала то одна, то другая. Плакать при ходьбе не больно сподручно. Маруся глотала слезы. Киюшка промокала глаза рукавом, у Фаинки они в два ручья текли по щекам. Бежали без оглядки и молча, тратили последние силы на колесной дороге среди ржаных и овсяных полей.
Перед какой-то деревней Фаинка хряснулась на скошенный луг. Остановились, присели и Маруся с Киюшкой. Все трое снова досыта наревелись. Затем кое-как причесались. Потом переобулись. Только теперь почуяли голодную дрожь и неодолимую тяжесть в ногах.
— Сотона! Рогатой бес! — ругалась Фаинка. — Лешой поганой, шею-то вытянул, да и глядит, и глядит.
— Кресты на крыльях-то. Черные, а брюхо желтое, — скороговоркой добавила Киюшка. — Пойдем, пойдем… Вдруг опеть прилетит.
Собрались с силами, поднялись, пошли споро, но шагом, без всяких пробежек. Забыли и про милицейский пост, о котором говорили встречные бабы. В открытую прошагали через большое село. Дорога уперлась прямо в реку. На пароме стояла упряжка.
— Чево, девки, на ту сторону, што ли? — крикнул мужик. — Давай подсобляй, ежели на ту.
Паромщик велел тянуть за канат, сам взялся за большое, как на барже, правило. Мужик-ездовой тоже начал тянуть, спросил: